Пинегин не спеша, ощущая ногами податливую и одновременно упругую мягкость ковра, прошел в ресторанный зал. Торжественный сумрак стоял в высоком и просторном зале. Пинегин медленно вдохнул спокойный, одновременно прохладный и теплый воздух, оглядел столы, покрытые крахмальными скатертями; неярко поблескивали граненые вазочки с цветами, бокалы и рюмки. Он прошел в знакомый ему уютный угол под резную листву филодендрона.
Он шел между столиками с флажками многих держав мира, и казалось, что это линкоры и крейсеры, а он флагман – адмирал, принимающий парад.
И с этим помогающим жить чувством адмиральства он сел за столик, неторопливо потянулся к оливково-синей, добротной, как лауреатский диплом, обеденной карте и, раскрыв её, углубил взор в раздел «Холодные закуски».
Просматривая названия, напечатанные на его родном языке и на прочих главнейших языках мира, он перелистнул звенящую картонную страницу, окинул взглядом раздел «Супы», пожевал губами и скосил взор на подотделы: «Блюда из мяса… Блюда из дичи».
И в тот миг, когда он затомился между мясом и дичью, официант, разгадав его раздвоение, произнес:
– Филе, вырезка сегодня исключительные.
Пинегин долго молчал.
– Что ж, филе так филе, – сказал он.
Он сидел в полутьме и тишине с полузакрытыми глазами, и полновесная правота его жизни спорила со смятением и ужасом, воскресшими в нем, с огнем и льдом раскаяния.
Но вот тяжелый бархат, драпировавший дверь на кухне, зашевелился, и Пинегин определил по лысой голове официанта: «Мой».
Поднос плыл из полутьмы на Пинегина, и он видел розовато-пепельную лососину среди лимонных солнышек, смуглость икры, тепличную зелень огурцов, крутые бока водочного графинчика и боржомной бутылки.
Да и не был он уж таким гастрономом, и не так уж хотелось ему есть, но именно в эту минуту старый человек в ватнике вновь перестал тревожить его правоту.
(Там же. Стр. 296–298)
Двумя этими сценами Гроссман, как будто, бесповоротно решил (во всяком случае, для себя) этот проклятый вопрос: можно ли, рисуя современных мерзавцев (мерзавцев, таксказать, нового типа), руководствоваться заветом классика: «Когда рисуешь злого, ищи, где он добрый». Или даже – шире того – исходить из принципа, который сформулировал Камю в своей нобелевской речи, что искусство по самой природе своей –не прокурорно.
Но он на этом не останавливается.
Проклятый вопрос этот, судя по всему, мучил и его тоже. Недаром он отдал размышлениям на эту тему, – вряд ли даже уместным в «вымышленном повествовании», – добрый десяток страниц убористого книжного текста.
Вот – итоги этих его печальных раздумий:…
Кто виноват, кто ответит… Надо подумать, не надо спешить.
Вот они – фальшивые инженерские и литературные экспертизы, речи, разоблачающие врагов народа, вот они – задушевные разговоры и дружеские признания, переложенные в донесения и рапорты сексотов-стукачей, информаторов.
Доносы предшествовали ордеру на арест, сопутствовали следствию, отражались в приговоре. Эти мегатонны доносной лжи, казалось, определяли имена людей в списках раскулаченных, лишаемых голоса, паспорта, ссылаемых, расстреливаемых.
На одном конце цепи два человека беседовали за столом и отхлебывали чай, затем при свете лампы под уютным абажуром писалось интеллигентное признание либо на колхозном собрании по-простому говорил речь активист; а на другом конце цепи были безумные глаза, отбитые почки, расколотый пулей череп, цинготные мертвецы в лагерном бревенчато-земляном морге, отмороженные в тайге гнойные и гангренозные пальцы на ногах. Вначале было слово… Воистину так. Как быть с погубителями-доносчиками?
Вот вернулся после двенадцатилетнего лагеря человек с трясущимися руками, с запавшими глазами мученика: Иуда-первый. И среди друзей его прошел шепоток – говорят, он в свое время плохо вел себя на допросах. Некоторые с ним перестали раскланиваться. Те, кто поумней, при встречах с ним вежливы, но в дом к себе не зовут. Те, что ещё умней, шире, глубже, и в дом к себе зовут, но в душу не пускают, закрыли её перед ним…
Он был обыкновенным человеком. Он пил чай, ел яичницу, любил беседовать с друзьями о прочитанных книгах, ходил во МХАТ, иногда проявлял доброту. Был он, правда, оченьвпечатлителен, нервен, не было в нем самоуверенности.
А на человека крепко нажали. На него не только кричали, его и били, и спать не давали, а кормили селедочкой и стращали смертной казнью. И все же, что ни говори, он совершил страшное дело – оклеветал невинного. Правда, тот, оклеветанный, посажен не был, а он, которого принудили клеветать, отбыл безвинно 12 лет лагерной каторги, вернулся чуть живым, сломленным, нищим, доходягой. Но ведь оклеветал!