Он ждал, Фет, движения и чувства, он хотел Дианы лирической. Как она могла быть чуткой и все же каменной; как могла она быть равнодушной к ветру и заре, как могла она внимать молению дев в тяжелых муках чрева и не сойти и не пойти с колчаном и стрелами? В белеющей красе недвижимого мрамора есть то непостижимое, что она довлеет себе и застыла в своем величии, в своей эпической строгости. Но он недолго будет стоять у мраморов, наш дивный певец, он отдаст им свой изумленный поклон, найдет и для них высокий отзвук на своей лирической лире и уйдет дальше – в свою и, отраженно, в чужую душу. И когда перед ним, облитый светом полночной луны, подымется одинокий старинный монастырь, поэт и в нем увидит не камни, а нечто живое, грезящее, и обратится к нему, как к живому:
и из глубины, из души развалин послышится ему грустная симфония печали, и будет звучать во тьме орган.
Если на свете есть только дух и красота, то понятно, отчего Фет не боится смерти и отчего старость не осилила его: разве существует старость для Венеры Милосской? Времена приходят, и времена уходят, но красота пребывает, как Венера, которая целомудренно и смело осталась от прошедших веков и принадлежит вечности – в нее она и смотрит.
В другом облике, но в той же сущности донес и Фет до могилы свою душу, донес ее неутомленной, неразделившейся, как он сам радостно об этом говорит:
Это редкое и глубокое счастье – не знать дележа души, не рассекать ее какой-нибудь роковой межой. Фету как художнику суждена была человеческая цельность. Так как молодость его была не кипучая, не бурная, а легкая и непринужденная, как его стихи, то и старость не оказалась слишком разнящейся от нее – не было этого обычного контраста. Его спасла его поэзия – сочетание страсти и сна, чувственности и эфира. И потому в поздний вечер жизни, когда «при луне, на жизненном кладбище, страшна и ночь и собственная тень», когда «дыханье множит муки», он все еще ждал, не откликнется ли кто-нибудь на зов далекой юности. Как тополь своего стихотворения, он один над мертвыми степями помнил теплый юг своей молодости. Он умел быть старым.
Когда наступил для него этот вечер, когда спустилась ночь и в окнах своей усадьбы зажег он вечерние огни, отразившиеся в пруду, у корней плакучей ивы, – тогда, естественно, загорелись для него и звезды: опять женщины. Но уж теперь он любит робко, еще более, чем прежде, – «любовью безвозмездной», и в своем смирении, и в своем бескорыстии знает, что не имеет права на любовь. Он только жаждет молиться молодости, – и вот перед нами это умилительное зрелище, которого нет прекрасней: старик, молящийся юности.
Ему именно в старости отрадно встречаться с каждым молодым порывом. Ибо молодость не проходит, молодость вечна; не улетают весенние, светлые сны.
И своей больной песнью, которую он понесет ей, юной, под оконце, он не хочет смущать ее покоя. Пусть не болеет болью старого сердца сердце юное, лучезарное. Фет только молит молодую, чтобы она его не избегала: