Добыть хоть какие-нибудь подсобные руки, чтобы распахать полдесятины под картошку, или наколоть дрова, стало после того, как крестьяне оделись в господские пиджаки и шубы, обзавелись помещичьей мебелью и поняли полную бесценность денег, окончательно невозможно. Держаться же работою только своих рук почти никто не мог. К тому же все тяжелее чувствовался чекистский надзор и политически-хозяйственный нажим новообразованных комитетов бедноты. Сидеть по своим усадьбам становилось при таких условиях все непосильнее и рискованнее. После выселения сыновей одного из последних царских министров за слишком крепкую дружбу с деревенскими кулаками, началось почти поголовное переселение в Москву и дальше, бегство на юг. Держались только еще генеральша Болотникова с дочерью, которые не крестьянствовали, а жили скорее дачниками (их поддерживали американские посылки «Ара») и мы, которым после обмера земли московским губ-исполкомом, была даже выдана бумага, согласно которой мы становились арендаторами нашей собственной земли на целые 99 лет.
Чем быстрее шло вокруг нас изничтожение помещичьего класса и барского самочувствия, тем окончательнее совершалось и в нас самих как внутреннее, так и внешнее приспособление к крестьянской жизни и среде. Увидев кого-нибудь из нас в поле, на скотном дворе, в розвальнях на шоссе, вряд ли бы кто мог догадаться, что перед ним не природный крестьянин, а по нужде крестьянствующий интеллигент. Одежда, обветренные, погрубевшие лица, мозолистые, дочиста не отмывающиеся руки и дальше, глубже, круг общих забот, интересов и разговоров – всё это с каждым днем все плотнее объединяло нас с окружающей средой.
Конечно, в последней глубине наших душ потаенно продолжал существовать прежний мир, но он был железным занавесом так прочно отделен от каждодневной жизни, что мы совершенно забывали о нем, как бы теряли чувство самих себя. Кое-что, впрочем, начало постепенно меняться и за железным занавесом, в самой сущности наших душ. В жене Андрея, дочери обедневшего дворянина и властной крестьянки, понемногу стало исчезать то поэтическое, что поначалу было в ее милом, несколько провинциальном облике, в ее широко расставленных Ботичелевских глазах и порою так призывно звучало в ее низком, церковном голосе.
Еще глубже перепахала трудовая жизнь душу нашей художницы Ольги. Пережив два неудачных богемных романа и разочаровавшись в людях своей среды, она решила отказаться от личного счастья и творчества. Усыновив крестьянского мальчика, круглого сироту, она сразу же страстно привязалась к нему. Приемыша, взятого по совету Троицкого священника, часто приходила навещать его бабка. Вид этой новой родни, жадно пьющей чай в Ольгином «ателье», заставленном кустарной посудой и увешенном экспрессионистическими актами и натюрмортами, живо свидетельствовал о бытовом перепластовании и социально-политическом сдвиге, которые происходили по всей России.
Кое-что начало понемногу меняться и во мне самом. Взрощенное нашею помещичьею жизнью в Кондрове и русскою литературой поэтическое ощущение народа, как некого душевного пейзажа (вот мы – семья, родные знакомые, няня; а вот они – деревенские, в полях, на поденной работе в саду и на дворе) стало незаметно заменяться чувством социальной однородности и человеческой близости.
Беседы с Лисициным, Фокиным, Корчагиным или Колесниковым интересовали меня уже не менее, чем довоенные разговоры с московскими философами и писателями. Малая культурность моих новых собеседников не отделяла меня от них, так как культура уже не играла в нашей жизни главенствующей роли. Продолжая в свободное время заниматься философией и даже писать, я внутренне жил другими мыслями и чувствами: заботою о хлебе насущном и страхом за жизнь своих близких и за свою собственную. Это внутреннее сближение дополнялось и внешним, бытовым. Тяжелый запах в избе уже не мешал беседе: ведь от меня самого пахло смазными сапогами, кисловатой овчиной и махоркой. А потому мне было вполне естественно, занеся Лисицыну сапоги для починки, просидеть у него на низенькой табуретке среди груды вонючей обуви час-другой за дружеским разговором обо всем происходящем вокруг нас, или заглянуть под вечер к старику Фокину, крутому, убежденнейшему кулаку, который, невзирая ни на какие угрозы, каждую субботу зажигал перед своею тяжелою божницей рублевые свечи и, встав перед ней рядом со своей женой на красный коврик, подолгу молился о погибели проклятых большевиков. Деревня до революции недолюбливала Фокина, но после большевистского переворота начала видимо уважать его за смелость поведения и крепость нрава. Не скажу, чтобы Фокин был приятным человеком, но в цельности этого глубокого старика, помнившего еще крепостное право, было свое очарование и мне было очень интересно слушать его, хоть и пристрастные, но яркие рассказы о старых временах и настоящих господах.