Я пожалел, что у меня не было сейчас с собой записки. Тогда бы мне ничего не пришлось объяснять. Я бы просто протянул ему записку, и все. А кроме того, мне хотелось увидеть своими глазами, как возьмет он эту записку, как взглянет на нее. Мне важно было это увидеть. Но откуда же я мог знать, когда поспешно собирал вещи, поименованные в военкоматовской повестке, что случай приведет меня в этот город?
Я рассказал Овчинникову все, начиная с того дня, когда мы с матерью получили письмо от ребят из белорусской деревни Заречье.
Он слушал меня чуть удивленно, недоверчиво, не перебивая, с тем сосредоточенным, почти угрюмым вниманием, которое присуще малоразговорчивым, замкнутым людям.
— Так вот я и добрался до вас, — сказал я.
Овчинников молчал, глядя на дымок папиросы, лежащей на краю пепельницы.
Вспоминал ли он тот далекий летний день сорок первого года? Думал ли о моем отце? Или просто подбирал слова, которые должен был сейчас сказать мне?
Я не торопил его, я тоже молчал.
— Дошла, значит… сохранилась… — сказал он, с трудом, казалось, преодолевая молчание. — Верно. Севастьянов ее писал, отец ваш.
— Расскажите, как это было, — попросил я.
— Как было… — Опять он задумался, опять надолго погрузился в молчание. Правое веко, медленно тяжелея, снова поползло вниз, прикрывая глаз. — Как было… Попали мы в окружение… Тогда знаете что самое страшное было? Что ничего не понять. Где немцы, где наши — ничего не известно. И главное — мы ведь были уверены, что это только с нами такая беда случилась. Мы-то будущую войну себе совсем по-другому представляли. Что нам тогда было — вашему отцу едва за двадцать перевалило, так ведь? Мне и того меньше… Остатки нашего полка собрал какой-то майор, фамилии его я не помню, помню только, что голова у него была перевязана, вывел к дороге и велел окапываться. Сказал, что есть приказ оборонять эту дорогу. Я теперь думаю, что это он нарочно сказал, чтобы нас подбодрить, чтобы мы видели, что кто-то еще знает о нашем существовании. А может быть, он и правда получил такой приказ, не знаю. Но мы действительно бодрее себя почувствовали. Целые сутки удерживали мы эту дорогу. Немцы, видно, не ждали встретить здесь сопротивление, в открытую сначала шли — мы их много тогда положили. Два танка подбили. Потом немцы еще три раза в атаку ходили. Что мы за те сутки вынесли, что пережили — трудно словами передать… На следующий день к вечеру нас совсем уже мало осталось. И майора, который нами командовал, тоже убило. Патроны у нас кончались. Тогда Севастьянов и решил эту записку написать. Мы с ним все время вместе были, мы с ним еще раньше держаться друг друга договорились. Мы уже знали, что живыми нам отсюда не выбраться. Он мне еще сказал: «Если, — говорит, — меня ранят, ты пристрели меня, чтобы к фашистам не попасть». Немцы нас обошли, они уже со всех сторон были…
Овчинников взял погасшую папиросу, долго чиркал спичкой по коробку, руки его не слушались.
— Ну вот… Остальное я помню обрывками, смутно… Знаете, я вам скажу, бой — это такая штука, что восстановить потом точно все, как было, припомнить по порядку, объяснить — порой совершенно невозможно… Вроде бы видел я еще, как ползет Севастьянов с гранатой навстречу немцам… Тут рядом со мной мина разорвалась, меня оглушило. Когда я немного пришел в себя, вижу: он лежит неподвижно и рядом с ним — убитый немец…
— А вы? Что с вами было? — спросил я.
— Меня ранило. Очнулся я уже у немцев, в плену.
«Если бы отца ранило, он бы тоже, может быть, остался жив», — подумал я. Имел ли я право желать того, чего не хотел, чего больше смерти боялся мой отец?.. «Если меня ранят, ты пристрели меня», — сказал он. Я почувствовал озноб, когда произнес про себя эти слова.
Овчинников курил, сильно затягиваясь, кашлял и снова курил.
— Петя, ты же знаешь, тебе нельзя курить!
Я и не заметил, как новое лицо появилось в доме. Жена Овчинникова.
— И волноваться тебе вредно. — Она неодобрительно покосилась на меня, сдержанно поздоровалась.
— Это я виноват. Простите, — сказал я.
— Вы знаете, только год, как он перенес инфаркт.
— Ладно, мать, оставь нас. Лучше выясни, что там с обедом. Нас, кажется, хотят уморить голодом. Все вредно, — сердясь, сказал он, когда жена вышла. — Курить — вредно, вспоминать — вредно, волноваться — вредно. А в общем-то, я действительно не люблю вспоминать. Вам первому, пожалуй, рассказываю. Все равно словами не рассказать, что тогда происходило, что мы тогда испытали. Только кто сам пережил, тот знает. Да я и сам, как оглянусь назад, не верю, что это все со мной было. Кажется, совсем с другим человеком Да так, наверно, оно и есть, что с другим. Между мной тогдашним, восемнадцатилетним, и тем, что я теперь, — сколько всякого жизнь понаворотила…
Он говорил сейчас о том же, о чем я думал совсем недавно, разглядывая снимки в фотоальбоме.
— А отца вашего я хорошо помню. Постойте… Вы ведь родились в первый день войны, верно? Вот видите, я и это помню. Крепкий он был человек. Крепче многих из нас…
— А место, где этот бой был, где отец погиб, вы помните? — спросил я.