И где я только с той поры не выступал! В залах концертных и спортивных, в кинотеатрах и кафе, ресторанах и консерваториях, школах и институтах, театрах и синагогах, в христианских церквях самых различных ответвлений (они охотно сдают свое помещение, когда нет вечерней службы), в домах для престарелых и молодежных клубах, в залах заседаний и музейных залах, а один раз — даже в женском католическом монастыре. И замелькали города — сперва в Израиле, потом в Америке, России и Германии. Я завывал свои стишки в Риме и Париже, Праге, Вене и Амстердаме. Я стал замшелым гнусным профессионалом и перечисление это такое привлекательное на сторонний взгляд — привел не ради хвастовства, а чтобы поделиться странным чувством: я повсюду ощущаю себя жуликом. А когда мне цветы подносят, то вдвойне. И когда хлопают, а я неловко кланяюсь. Я объясню сейчас, откуда это чувство, что мошенник. Я не артист, я это не люблю! Мне пребывание на сцене не приносит кайфа, нет во мне того актерского куража, что возникает у моих коллег от вида зала, устремленных лиц и льющегося света. И поэтому такое облегчение я ощущаю, когда все кончается, что первая же рюмка доставляет мне не удовольствие, а счастье. Я не кокетничаю и не жалуюсь, но чувство, что не принадлежу я к цеху, к коему меня относят зрители, томит меня и удивляет постоянством.
Тем не менее актерское тщеславие во мне живет и проявляет себя очень зримо. В нашей квартире в Иерусалиме — уникальный сортир: я в нем открыл музей, где учредил культ личности. По стенам густо там развешаны красивые афиши моих выступлений в разных городах и странах. А на афишах разные комплиментарные слова, куски стишков, а главное — со всех этих листов я улыбаюсь обаятельной артистической улыбкой. Так они повешены со вкусом и разумением, эти афиши, что человек, садящийся на унитаз, как бы со мной вступает в молчаливое общение — ему это не может не быть приятно.
Гастроли — это поезда, автобусы и самолеты. Я стал опознанный летающий субъект. Гастроли — это гостиницы, дома или квартиры, куда меня пускают на постой. В памяти они сливаются друг с другом, но одно место, где я прожил всего сутки, до сих пор неизгладимо в моей замшелой, но впечатлительной душе.
Я тогда в Париже собирался переночевать у Саши Гинзбурга и честно попросил его об этом по телефону — мне еще хотелось потрепаться о былом. Саша охотно согласился, но, приехав, обнаружил я, что в тесной их с Ариной квартире обитала еще некая любимая собака, время от времени кусавшая и хозяев, и их сыновей. Не то чтобы я этого так испугался, только стало как-то неуютно, и я вспомнил, что я в сущности — воспитанный и деликатный человек. И попросился отвести меня в ближайшую гостиницу. Саша Гинзбург так был рад столь неожиданному для него порыву моей щепетильности, что гордо заявил: сейчас он отведет меня в некое место, где я доселе не бывал и вряд ли буду впредь. И это правда: мы пришли в бордель, который прогорал из-за отсутствия клиентов и поэтому пускал приезжих на ночлег. Мы подошли к дверям отведенной мне комнаты, и понял я, какая бурная еще недавно здесь творилась жизнь. Дверь эту не раз ломали и руками, и ногами, трещины былых проломов были кое-как заделаны, закрашены и напоминали морщины, проступающие у старой портовой потаскухи сквозь намазанные наскоро румяна. Впрочем, изнутри на двери был кокетливый и крохотный крючок. Средних размеров комната была перегорожена от стены до стены малинового цвета театральным занавесом. В образовавшейся прихожей находился утлый столик с двумя такими же стульями, а главной тут была стоявшая в углу крохотная чугунная ванна начала века — биде и рукомойник одновременно. За занавес войдя, издал я возглас восхищения. Такого же материала малиновая накидка покрывала необъятных размеров деревянную старинную кровать с резным высоким изголовьем. Угол накидки был заботливо отогнут, напоминая постояльцу о блаженстве спать на простыне. А по стене вдоль всей кровати струилось — я иного слова не найду — метровой высоты зеркало в широкой золоченой раме с завитушками. Я видел в этой жизни красоту, но такой — был Саша прав — не видел никогда и не увижу. Надо ли вам говорить, что занавеска-шторка на узком окне была такого же малинового цвета? А в трехрожковой витой и золоченой люстре горела лампочка — всего одна, но под таким же абажуром. Спал я изумительно в ту ночь и видел много сновидений. Я их не запомнил, но о содержании догадываюсь.
И возвращусь теперь я, рассказав о промелькнувшем счастье, — к будничному актерскому существованию.