Переводчик Николай Бруни вовсе не собирался охлаждать энтузиазм гостя — тот приехал на две недели, гостеприимство и приветливость русских коллег очаровали его, всё он видел в приятной розовой дымке, вовсе ни к чему было портить ему настроение унылыми словами правды. Что изменится от этих слов? Ничего. Ни в стране, ни в слепоте этого замечательного специалиста по рулевому управлению и прочим узлам самолетной оснастки. Каждый видит то, что хочет и может, незачем попусту омрачать настроение явно хорошему человеку. Инженер-конструктор Бруни, гид и переводчик при летчике-конструкторе Пуантиссе, был немногословен, деловит и приветлив. Он приглашал семью гостя к себе домой дважды или трижды, поил их водкой и чаем, играл им на рояле (шумно восторгался Пуантисс, сам немного музыкант), но даже дома был сдержан и уклончив, отвечая на вопросы гостя. Зачем тому правда, если он ее не видит сам? В семье Бруни было очень худо с одеждой (когда-то Андрей Белый точно заметил: торжество материализма упразднило материю), и хозяева дома не отказались принять в подарок от гостя кое-какие лишние одежки его сына и жены, у Бруни было уже шестеро, так что сгодилось всё. Приняли просто и со спокойным достоинством, ни показной гордыни, ни скрытой алчности не проявив, а у Жана Пуантисса вдруг покраснели и набрякли глаза. Мне стыдно, сказал он, жить во Франции в полном благополучии, когда такие святые люди, как вы, нуждаются в самом простом и необходимом, даже недоедают, ютятся в тесноте, но со святым упорством строят свое светлое будущее. Я преклоняюсь перед вашим энтузиазмом, добавил отважный летчик Пуантисс. Это был единственный раз, когда хозяин дома громко расхохотался, стеснительно прыснула его жена, но причину смеха оба решительно отказались объяснить. Простите нам невежливость эту, извинился Бруни, вспомнили из молодости нечто. Пуантисс внимательно глянул на него и больше вслух восторгов не проявлял, хотя остался в некотором недоумении.
Так что донос двух молодых сотрудников Бруни, что тот в беседах с французским летчиком поносил советскую власть, — был клеветой. А донос такой был, это известно стало позже и случайно. Судя по духу времени, донесли сотрудники — бескорыстно.
Хотя у близких Бруни не было и в этом полной уверенности, ибо вскоре эти двое напечатали в специальном авиационном журнале какую-то статью, о которой все в самолетной лаборатории отзывались как о краже идей исчезнувшего Бруни. Если это было правдой, то случившееся вскоре — было возмездием, причем на сей раз провидение не медлило, как обычно. Один из доносчиков погиб под трамваем, а второй по пьянке выбросился из окна и разбился в лепешку. Это стремительно произошло, и у Анны Александровны был повод для горестного злорадства.
Но донос был не только о беседах с Жаном Пуантиссом. Сообщалось также о фразе Бруни, громко сказанной в курительном закутке их института второго декабря утром. Обсуждали убийство Кирова. Большинство отмалчивалось, храня скорбно-отсутствующий вид. А Бруни разговаривал с кем-то, и в момент, когда все разом смолкли, его негромко сказанные слова прозвучали неожиданно слышно:
— Теперь они свой страх зальют нашей кровью.
Тему никто не поддержал, закуток стремительно пустел, в урну летели недокуренные папиросы. Люди уже были грамотные в те годы, особенно после недавней институтской чистки, где били себя в грудь партийцы, не донесшие вовремя на друзей. Процедура этого коллективного унижения всем была печально известна: каялись, шельмовали себя и близких, выворачивали грязное белье, полностью теряли лицо от страха потерять партийный билет.
Сильнее многих прочих грехов были как раз умолчание и недогляд — потеря бдительности.
Бруни арестовали в ночь с восьмого на девятое декабря. Обе комнаты перерыли снизу доверху, ворошили даже постель маленькой дочери; бумаги унесли все. Бруни невозмутимо курил во время обыска, обнял всех детей по очереди и был очень спокоен, уходя. Только хромал сильней обычного: одна нога после аварии была короче другой на семь сантиметров; он носил специальный каблук и, когда не волновался, почти совсем не хромал.
И стало в России на свободе одним человеком меньше. Всего одним. И очень незаметным. И поэтому никто ничего не заметил. И поэтому, быть может, столькое со всеми случилось.
Несусветная мешанина заполняла блокноты Рубина. В ней тонули крохи сведений, что удалось ему собрать о Бруни. Вместе с тем Рубин ясно чувствовал, что все эти записи имеют явное и тесное отношение к жизни Бруни, делают закономерной его судьбу, очерчивают его личную трагедию канвой предопределенности и безвыходности. Все истории, слышанные Рубиным и записанные им, были о тюрьмах и лагерях двадцатых, тридцатых, сороковых и пятидесятых годов. Старики, с которыми Рубин встречался, из-за склеротических зигзагов памяти вдруг спотыкались посреди рассказа, молчали секунду, вспоминая, где остановились, и плавно переходили в другое десятилетие, к другой истории о других людях. Только снова это было неизменно о страхе, доносе, аресте, унижениях и смерти.