Она набросала пастелью его лицо и голые плечи.
– Да, ты, – ответил я. Сделано было весьма мастеровито. – Замечательная вещица, экспрессивная.
– Дерьмо это. Родители чертову кучу денег вбухали в ее образование, а она в свои тридцать только и способна, что
Он выхватил листок из-под блюдца, попросил Зейнаб подойти сию же минуту и показал ей.
Зейнаб вышла из кухни и вытирая передником руки на ходу, кинулась к нашему столику.
– Чего?
– Вот этого, – повторил он.
– Поглядим. – Она поднесла рисунок к глазам, издала довольный горловой щелчок, а потом и глазом не моргнув поцеловала картинку.
– Tu es beau, – произнесла она нараспев, – tu es vraiment beau, ты просто настоящий красавец.
– Ну и оставь себе. Ты и без того совсем чокнулась.
– Оставлю, уж поверь. Сделай одно одолжение.
– Какое?
– Поставь на нем сегодняшнюю дату. У меня руки мокрые.
Он вытащил из одного из многочисленных карманов своей куртки карандаш, сверху туго обмотанный резиновым колечком – получился такой шарик поверх резинки.
– Зачем тебе резиновое колечко на карандаше? – поинтересовалась она.
– Затем, что, если мне понадобится резиновое колечко, я знаю, где его искать. Что еще тебя интересует?
Он держал карандаш так, как держал бы десятилетний мальчик: пальцы почти касались грифеля. Тупой кончик говорил о том, что затачивали карандаш в последний раз не точилкой, а лезвием. Я опознал неровные зарубки рядом с грифелем, там, где снимали стружку. Эта картина тут же вернула меня в детство, когда я в классе не мог найти точилку и не хотел, чтобы учитель заметил, что я ее потерял. Достаешь перочинный ножик – у нас у всех были перочинные ножики – и в полном молчании под партой обтачиваешь кончик карандаша, пока, точно молодой зуб, пробивающийся из пустоты под десной, не обнажится новый грифель. Возня с ножом придавала этакой бесшабашности: ты становился матросом, который кортиком обтачивает кусок просоленной древесины, потому что именно так он коротает время, когда больше заняться нечем, потому что настоящие мужчины никогда не сидят сложа руки.
– Пиши аккуратно, – предупредила она.
И тут он, будто добросовестный и прилежный ученик, подался вперед, опустил лицо так низко, что можно подумать: зрение у него плоховато, и вывел дату.
Вуаля.
– А теперь можете трепаться дальше, – разрешила Зейнаб.
– Безусловно, – подтвердил он и повернулся ко мне. – Ну, рассказывай про свою la quarante-deux.
Я еще раз поведал все от начала до конца.
Калаж сказал, что наверх она со мной в эту ночь пошла потому, что одно я сделал правильно: задержался, просто задержался, потому что, пока я стоял перед ней, а она сидела и молча курила на ступеньках крыльца, я не двигался, стоял совсем тихо, отчетливо ей показал, что мечтаю о ней и тоскую, что думать в этот ночной час не могу ни о чем, кроме ее плеч, что со мной ей будет весело и интересно и я все сделаю сам, даже раздобуду два шезлонга.
Впрочем, Калаж, как всегда, тут же себя поправил. Наверняка она для себя все решила в тот самый момент, когда увидела, как я иду в ее сторону, а может, еще на крыше много недель назад.
– Теперь расскажи про голышом на террасе.
– Снова?
– Снова.
– В смысле, про то, как она вдруг села голая мне на колени, и я ощутил ее лобковые волосы на своем
–
Таким теплым оказался этот утренний миг, что после него я много дней и недель прицельно являлся в кафе «Алжир» совсем незадолго до открытия. Внутри пахло хлоркой и моющим средством, стулья все еще стояли на столах, пол подсыхал, а Зейнаб домывала кухню, сперва убедившись, что кофе варится и звучит запись арабской песни. В хорошем настроении она ставила Жоржа Брассанса или, как я выяснил впоследствии, свою любимицу Барбару, и подпевала «Il n’y a pas d’amour heureux[14]
», и, подражая певичкам из кабаре, притискивалась к мужчине, который сидел ближе всех к кухне, и пела ему, ему одному, любимые свои строки из песни Арагона.На задней стене кафе «Алжир» висела, как всегда, эта фотография Типаза – на случай, если кто из нас, ранних пташек, забудет, чего мы сюда явились. Здесь мы сильнее, чем где бы то ни было, чувствовали себя дома, этот дом стал нам домом сильнее, чем сам дом, потому что ни у кого, по сути, не осталось дома, в который можно вернуться.
Калаж всегда спешил. Вскакивал, не допив кофе, принимался, отхлебнув в последний раз, торопливо собирать со стола свои вещички, зажигал сигарету, которую свернул, пока ел круассан, и выскакивал через парадную дверь – а дальше через небольшой пустырь добирался туда, где обычно стояло его такси.
Стоило ему уйти, я раскрывал очередную книгу и погружался в семнадцатое столетие. Сидел, пока не назревала потребность размять ноги и переместиться в другое место. Если в кафе набивалось слишком много посетителей, уходил – мне мешал шум. Шел в библиотеку, где и читал почти все утро.