Чтобы прокомментировать убийственную, гейневскую "невозмутимость" этой интонации, надо вдуматься в то, что из трех арестов, выпавших на долю "антисоветчицы" Анны Барковой, ни один не предпринят по разнарядке сверху, от власти, а все — после доноса "сбоку": от товарищей на вечеринке (в 1934 году в Москве), от квартирной хозяйки (в 1947 году в Калуге), от соседей по дому (в какой-то заштатной луганской Штеровке, в 1957 году, когда уже не то что Ягоды, но и Сталина на этом свете нет). А реальность продолжает жить и жалить по тем же правилам. В этом случае все, что случается, приходится принимать уже как фатум.
Ужас принимает черты статистической обыденности. Душа согласно кивает: "Ну, что ж, я устроена. Есть у меня паек и теплые нары". После срока еще один кивок — прощальный: "Свобода! Свобода! Свобода! Чужие дома. Тротуары. Всё можно: хоть с камнем в воду, хоть Лазаря петь — на базары".
Зона лагерная становится зоной неслыханной внутренней свободы, тайной, как завещали Пушкин и Блок. Душа обретает голос, завершая скитанье. Поэзия взлетает, охватывая мир как целое. Но и разум попутно сводит счеты.
Счеты с мировой историей. Они доведены, наконец, со времен Дантона и Робеспьера (и, конечно, Кромвеля, которого когда-то преподал "моей Анюте" Луначарский) — до времен первых марксистов. Этих, пишет Баркова, "и среди европейских странствий била страшная русская дрожь", но от них не открещивается: все это "наши проекты". Готовя миру "чертеж для веры", ее великие учителя проектируют "правду", неотличимую от "лжи"; это уже не столько мечтатели-романтики, сколько "страстные шахматисты, математики, игроки". Вера Фигнер задыхается от поздней зависти к народовольцам, к Софье Перовской — "и к веревке ее, и к столбу".
Но не вы, не они. Кто-то третий
Русь народную крепко взнуздал,
Бунт народный расчислил, разметил
И гранитом разлив оковал.
Он империю грозную создал,
Не видала такой земля.
Загорелись кровавые звезды
На смирившихся башнях Кремля…
Тут история Руси Советской доведена уже не до нашего отечественного Кромвеля ("шахматиста и игрока"), нет, ближе. И, кажется, впервые внутренняя цитата (излюбленный прием Барковой) цепляет не давно пролетевшие крылатые строки (как когда-то, в далеком 1925 году: "Панихидой поп приветит, а погост весной в цвету. Мой костер в тумане светит, искры гаснут на лету") — уже не Яков Полонский помогает лирической героине обозначить свое мироощущение, а Лебедев-Кумач, бард Державы, жители которой, ночь пробдев в ожидании ареста, "утром встают… под глазами отеки. Но страх ушел вместе с ночью. И песню свистят о стране широкой, где вольно дышит… и прочее".
Обнажается базис, завершается абрис псевдобытия.
Ничего не вернуть. И не исправить. "Сожжены корабли. И в этом ты сам повинен. Лишь в мечтах — очертанья блаженной земли, а берег вокруг пустынен". Танцующий момент мира, подпаленного когда-то пламенной бунтаркой, окончательно переходит в реквием самосожжения.
А разум честно продолжает противостоять абсурду, ищет спасительных антиномий. Взгляд в сторону "врага": Германия, страна трезвого рассудка. Прусский дух, железный канцлер. За ним — "дьявольский юнкер", вытягивающий в струнку немецких рабочих (точнее было бы: ефрейтор).
По контрасту — Русь, сквозной образ барковской лирики 50-х годов. Русь свирепая и дурная, путающаяся загадками и не желающая отгадок, перемешавшая Византию и Иудею, истоптанная татарскими лошадьми, сбитая с толку чужими ученьями. Гуляет по Руси — "царь Иван", мечтающий править, сидя на печи, он же Иван-дурак, он же — вечный юрод, он же — вечевой горлопан, правящий один день "в очередь" с такими же горлопанами и не замечающий, как на него надевают ошейник.
Во всем этом много олеографической поддельности, портящей стихи, но есть и острый нерв иронии: когда дурачка "сглазили", и он "понемножечку стал умнеть", то и получился из него некто седенький, старенький, носит он лакейский потрепанный фрак, но во фрак стучит сердце, и "забыть не может никак…"
Что забыть? То, как, веселенький, царство свое поджигал да приплясывал?
Я — шут. Но почему-то невеселый.
Да ведь шутов веселых вовсе нет.
Шут видит мир голодным, серым, голым,
Лишенным всех блистательных примет
Но знаешь ли, что царская корона
Не так ценна, как шутовской мой шлык,
Что в наше время ненадежны троны,
А шут поныне страшен и велик.
Это от нуля отсчитанное и на нуль вывернутое бытие сопровождается окончательным пересмотром всех прежних лейтмотивов.
Красный цвет, некогда отливавший в рыжину, возникает уже не на знаменах, там он давно выцвел, а на околышах вохровских фуражек. Былое пламя стынет ледяными алмазами. Искры сыплются, не прожигая. И "серое, серое, серое" покрывает землю.
Антимир замыкается ожиданием возмездия. "Не заваривай адское варево, расхлебаешь его сама. И запомни, что после зарева — непроглядная мертвая тьма".
В "канун" очередного освобождения она пишет стихотворение "Мимо… Мимо…", пророча себе последний этап:
…Мимо строительства, мимо власти,
Мимо чужого и чуждого счастья,
Мимо чужого теплого дыма.
В путь, пока свалишься, мимо… Мимо.