Вот что вывело из себя Астафьева на съезде, вот что он имел в виду, когда писал мне в записке (“Я после вечеров в Колонном зале и вчерашнего”), вот что он имел в виду, когда со злобой выдавил из себя: “подворотня”! Словом, чуяла кошка, чье мясо съела...
Хотя к концу 1990 года он еще не превратился в того приближенного к власти и корыстного старика, который предстал перед нами через два-три года. В беседе, опубликованной сразу же после Римской встречи, он высказывался осторожно, поскольку, видимо, еще не решил, на чью сторону ему окончательно перейти. Коммунисты еще не были побеждены, до августа 1991 года оставалось восемь месяцев, и Астафьев не торопился. Он одновременно был как бы и за расчленение “империи”, и за ее сохранение:
Роман “Прокляты и убиты” еще не был написан, телевидение еще было под государственным контролем, и Виктор Петрович еще по-советски осуждал всяческую вседозволенность: “Очень много матерщинников появилось открытых. Считается тоже новаторством. Очень много скабрезников”.
На том же съезде после какого-то очередного резкого обсуждения во время перекура я получил от него еще одну многозначительную записку:
МОИ ВЫСТУПЛЕНИЯ последних лет были о помоечной массовой культуре, о Высоцком, о судьбах крестьянских поэтов, о еврейско-чекистском терроре первых лет революции, о клеветнических выпадах демократической прессы против русских писателей, о диссиденстве и русофобии. Естественно, полагая, что такого рода взгляды близки ему, я в перерыве подошел к Астафьеву и начал разговор о его переписке с Эйдельманом. Он резко оборвал меня:
— А сейчас, Станислав, я такие письма, может быть, уже не стал бы писать!