Но не обеспамятел, помнит: когда бежал к траншее, видел, как выскакивают перепуганные немцы, а это значило успех, прощение, восстановление в правах, но за какие-то десять шагов сверкнул выстрел — и его как прокололо в груди, но он ничего не понял, потому что страха уже не было, страх остался там, в изначале, когда только выскакивали на снежное поле вослед за скрежещущими, дымно-рычащими танками. А потом — одно в сознании: быстрее, быстрее, быстрее туда, к вражеским окопам. И вот перед самым бруствером сверкнуло, кольнуло. А он все бежал и потому увидел того, кто стрелял: перепуганное мальчишеское лицо — конопатое! мучнисто-бледное! изумленное! — и уже поднятые руки, а кто-то из тех, добежавших раньше, спрыгнувших, из тех, кому досталась старозаветная трехлинейка, нацелился штыком проткнуть фашиста. И он изо всех сил заорал, потому что
Наверное, все-таки ему померещилось?.. Однако потом, очнувшись, придя в себя — в медсанбате, в госпитале, он навязчиво думал о нем, о том, который очень хотел прострочить его, обезноженного лейтенанта, но не ослушался приказа... Да, молчаливого приказа того старшего — с прямыми плечами, с тяжелым, сумрачным взглядом, как у Зотова.
И все же нескладеныш, спустя два с половиной года, выстрелил! Это, конечно, был он, прямо-таки навязчиво убеждал себя выздоравливающий Рунков и, не переставая, мучился: вонзил ли набегавший штрафник свой штык или послушался его приказа? Но как узнаешь? Невозможно...
Самое страшное было в том, что конопатый нескладеныш с изумленными глазками снился ему
Но зачем об этом знать Светлане? — думал Рунков. Зачем
Но разве
Илья Иванович заварил крепкий чай, разлил по стаканам, вставленным в подстаканники с цветным Кремлем, и вновь всполошился:
— Что же ты не ешь, Светик?
— Ладно, поем, — согласилась она и взяла тарелку, поставила себе на колени. Вяло пожевала осетрину — есть не хотелось.
Светлана Федотовна думала о Рункове: ей очень важно было постичь, чем он раздражал отца? В том, что он его раздражал, она не сомневалась. Отец не ненавидел его, однако и не любил. Более того, он тянулся к нему (по рассказам матери), что-то в Рункове его притягивало, и вот это притяжение, которое он долго не мог в себе задавить, похоже, раздражало его, вызывало полугнев, полуиздевку. И Светлана Федотовна очень точно чувствовала, потому что
Думая теперь об этом, она постигала, что Рунков как бы другого смысла человек, что она, Светлана Федотовна, сколько бы ни желала, а такой, как он, никогда не станет, не примет его философию присутствия в мире, точнее, его естество, которое — в смирении и самоотреченности. Но эта смиренная, однако деятельная самоотреченность, готовность жить по предначертаниям судьбы, думала она, имеет, может быть, высший смысл, а значит, и ближе к истинному в жизни. Этого, выходит, ей не дано, по той причине, что она не может себя не тщеславить навязыванием своей воли, властью над окружающими...
И, смутно постигая клубящуюся вязкость нахлынувших мыслей, Светлана Федотовна вдруг ясно осознала, вернее, призналась себе, что совершила
Илья Иванович заметил мучительность раздумий крестницы, догадался, в чем она может винить себя, и поспешил отвлечь от мрачных выводов. Он не выдержал бы ее покаяния, сейчас — не выдержал бы... Он-то знал: каяться нужно прежде всего себе, только себе, а не кому-то. Покаяние и дано, чтобы возвыситься над собой, чтобы в себе возвыситься. Это — не исповедь, не облегчение души, а мука прозрения. И если уж человек созрел к покаянию, то мучается сам, себя мучает. Так было всегда, и воистину так только может быть...
Илья Иванович, попивая чай, с непонятной веселостью принялся рассказывать:
— Представляешь, Светик, и после того ранения на меня послали похоронку. Но было еще и третье, последнее: при освобождении Молдавии я пушкинскую рану получил. Но опять выжил.
— Пушкинскую? — мрачно удивилась Светлана Федотовна.