И в думе скорбными очами
На злое бедствие глядел.
Разрыв между формулой и элегическим этюдом очевиден. Но эпизод с царем взят еще и в кольцо из жестких, подробных, детальных картин наводнения. С одной стороны — «Гроба с размытого кладбища / Плывут по улицам!»; с другой — «На звере мраморном верхом, / Без шляпы, руки сжав крестом, / Сидел недвижно, страшно бледный / Евгений». А посредине этой катастрофы — неприступный дворец, который «казался островом печальным» и был лишен государственной мощи, спасительной, деятельной энергии.
Царь молвил — из конца в конец
По ближним улицам и дальным
В опасный путь средь бурных вод
Его пустились генералы
Спасать и страхом обуялый
И дома тонущий народ.
Помощь, которую готов оказать правитель великой страны пострадавшим, несоизмерима ни с масштабами опасности, ни с масштабами ответственности, на него возложенной. Да и кто эти мужественные генералы? Читаем в пушкинской сноске: «Граф Милорадович и генерал-адъютант Бенкендорф». Военный губернатор Петербурга, убитый 14 декабря 1825 г. на Сенатской площади Каховским, и начальник III Отделения…
Пушкинскую повесть, как подчеркивал еще Б. В. Томашевский, следует прочитывать сквозь призму упомянутой в предисловии к ней книги В. Н. Берха. Так, находим у Булгарина — Берха[93]
такой пассаж: «Счастлив народ, который в несчастии испытывает не огорчительное равнодушие, но отеческую и пламенную к себе любовь своего правительства и находит между согражданами великие примеры добродетели!» Мысль Пушкина противостоит монархолюбивому пафосу Булгарина и Берха. Как подчеркивал Н. В. Измайлов, «царь, созерцавший с балкона Зимнего дворца „злое бедствие“, может только признать свое бессилие». Тот же исследователь отмечал: «Пушкину этот эпизод был нужен, и он обрабатывал его весьма тщательно… <…> Здесь внешне почтительное „со славой“ в сопоставления с „печален, смутен“, с признанием царем своего бессилия перед стихией звучит скрыто иронически…».[94]Создается впечатление, что Пушкин — развитием «внутреннего» сюжета — постоянно
Мы ничего не сможем понять, если не посмотрим на него сквозь призму общеизвестного «источника» этого образа — идиллию Н. И. Гнедича «Рыбаки» (1821), популярную в пушкинском кругу.[96]
Пушкин не раз творчески обращался к «Рыбакам», в том числе в стихотворении «Когда порой воспоминанье…» (1830), где у поэта впервые появляется ставший затем излюбленным пейзаж: «Сюда порою приплывает / Отважный северный рыбак, / Здесь невод мокрый расстилает / И свой разводит он очаг». Между прочим, идиллия «Рыбаки» была перепечатана в сборнике Гнедича 1832 г., так что в момент создания Пушкиным повести «Медный Всадник» была у поэта «на слуху»; к тому же в 1833 г. Пушкин присутствовал на похоронах переводчика Гомера, состоявшихся 8 февраля в Александро-Невской лавре.Сравним:
На острове Невском, омытом рекою и морем,
Под кущей одною два рыбаря жили пришельцы; <…>
Лишь честную бедность они принесли за спиною <…>
Все спит: над деревнею дым ни единый не вьется.
Огонь лишь дымится пред кущею рыбаря-старца.
Котел у огнища стоит уже снятый с тренога:
Старик заварил в нем уху в ожидании друга; <…>
Не ужинал он и скучал, земляка ожидая; <…>
[97]
Финал «петербургской повести»: «и бедный ужин свой варит» — узнаваем.
Но возьмем другой ряд цитат из «Рыбаков» и убедимся в том, что параллель с ним содержится и в начальных стихах «Медного Всадника», во Вступлении:
Рыбак старший
<…> Но на челне, как видится, невод? <…>
Рыбак младший
Оттоле нам видны далекие рощи и мызы
По брегу Невы среброводной; оттоле увидим
И дом, о кагором тебе поведу мое слово <…>
[98]