<…> мне даст могила свой приютИ на нее сугроб высокий,Бушуя, ветры нанесут?Кладбище есть. Теснятся тамК холмам холмы, кресты к крестамОднообразные для взгляда;Их (меж кустами чуть видна,Из круглых камней сложена)Обходит круглая ограда.Лежит уже давно за нейМогила девицы моей.И кто теперь ее отыщет, Кто с нежной грустью навестит?Кругом все пусто, все молчит;Порою только ветер свищетИ можжевельник шевелит.(«Эда») Остров малыйНа взморье виден. ИногдаПричалит с неводом тудаРыбак на ловле запоздалыйИ бедный ужин свой варит, <…> Не взрослоТам ни былинки. НаводненьеТуда, играя, занеслоДомишко ветхий. Над водоюОстался он, как черный куст <…> У порогаНашли безумца моего,И тут же хладный труп егоПохоронили ради Бога.(«Медный всадник»)Кажется, смысл параллели ясен.
«Медный всадник» — печальная повесть о величии зарождающейся Империи и о безысходности под держивающего ее жизнеспособность Государства. Одно без другого невозможно. Теперь, в 1833-м, Пушкин готов согласиться с Баратынским «образца 1824 года»: вторжение великой Империи в бедную финскую природу прошло для последней втуне. Как финский рыболов бросал сто лет назад в «неведомые воды» свой ветхий невод, так бросает он его и теперь. Эда умерла; счастье частного человека Евгения разрушено; страдание героев разрывает сердца поэтам; бунт бесполезен. Но и здесь Пушкин как бы ловит Баратынского на слове — великое торжество рождения Империи уже неотменимо.
Творческий акт состоялся. Невозможно быть человеком русской культуры и — помня об Евгении, зная об Эде — не заражаться энергией этого творения, не вибрировать в его мощных излучения, не отзываться на его зов, не видеть следов его присутствия во всем. В облике столицы великой империи — прежде всего. Этой двойственности пушкинской позиции как нельзя точнее соответствует противоречие художественной мысли Баратынского: если Баратынский расценивал это явление как логическую помеху, то Пушкин воспринимал как диалогический парадокс имперского сознания. Подчас опасный — в политике, но неотменимый — в культуре.Ведь полярный художественный мир повести образован взаимодействием
двух героев — Всадника и Евгения. Что за жанр сопутствует второму из них? Как относится к этому (а значит, и к связанному с ним персонажу) Пушкин? Соприкасается ли этот жанр с одой, чем кончается такое соприкосновение? Как он соотносится с повествовательной манерой автора?Доступ в теоретический «срез» ответов на эти вопросы в значительной мере облегчен всем ходом предшествующих рассуждений, но из этого не следует, что все другие «срезы» откроются сами собой.
«Блаженная Аркадия любви…»: парадоксы идиллического мира
Житейский идеал Евгения и «идиллический хронотоп».
В каком бы смысле мы ни употребляли слово «идиллия» — терминологически ли строгом, бытовом ли, — все равно имеется в виду нечто умиротворенное, пребывающее в гармоничных отношениях с бытием. В «Медном Всаднике» же все — контраст, раскол, драма. Сама его сюжетная подоснова заведомо лишена гармоничности и тем более умиротворения. Беды изображенного современного Пушкину мира глубоко и прочно укоренены в истории; несчастья возникают не на пустом месте.И однако никакого противоречия тут нет. Прислушаемся к ночным думам героя, постарается определить их «жанровую принадлежность»:
Он кое-как себе устроитПриют смиренный и простойИ в нем Парашу успокоит. <…>И станем жить — и так до гробаРука с рукой дойдем мы обаИ внуки нас похоронят…Что это, если не «житейская идиллия», восходящая к «праидиллии» человечества — к легенде о Филемоне и Бавкиде?[61]