Лишь выход «Бедной Лизы» Карамзина (1792) резко изменил культурную ситуацию. Здесь читающей публике был предложен принципиально иной тип героя — неоднозначного участника сюжетного действия:
«Было бы неверно заключить, что автор хочет противопоставить ложную чувствительность Эраста Лизиной истинной и естественной. Его героиня тоже оказывается отчасти виновна в трагической развязке».[19] А главное, Карамзин создал неведомый доселе образ сентиментального Рассказчика, увлеченного анализом своих собственных (противоречивых!) переживаний: «<…> главным художественным достижением Карамзина стала фигура повествователя. Писателю удалось изнутри высветить и привлекательность и ограниченность чувствительного мышления».[20]Именно Рассказчик, Лиза и Эраст, при всей их очевидной зависимости от европейской литературно-театральной традиции, становятся первыми архетипическими
героями собственно русской словесности. Как запечатленные на старинных портретах черты основателей рода узнаются в лицах потомков, так черты Лизы и Эраста проступают во многих персонажах отечественной словесности — от Эды и Офицера Баратынского до Лизаветы Ивановны, невинно убиенной сестры старухи-процентщицы в «Преступлении и наказании» Достоевского.[21] Пушкин исключения не составляет. Но прорыв, совершенный Карамзиным, не был подкреплен массовым «наступлением» повествовательной прозы; находки Карамзина тиражировались во множестве эпигонских сочинений 1810-х годов, однако, несмотря на титанические усилия В. Т. Нарежного, который едва ли не в одиночку пытался сформировать самобытный мир русских литературных героев, отечественные прозаики вплоть до начала 1820-х годов во всем уступали лирикам — Г. Р. Державину, К. Н. Батюшкову, В. А. Жуковскому, и тем более драматургам — В. А. Озерову, А. А. Шаховскому.[22]Об иностранных писателях и говорить не приходится; как возмущенно писал патриотический сочинитель С. Н. Глинка, «<…> В огромных библиотеках, наполненных иностранными книгами, для русских книг нет и тесного уголка! По несчастному предубеждению и подражанию теперь и те, которые не знают иностранных языков, охотнее читают романы Радклиф и Жанлис, нежели творения Ломоносова, Сумарокова и Богдановича и прочих отечественных наших писателей».[23]
Разумеется, список этот должен быть пополнен именами мадам де Сталь, Бенжамена Констана, Шатобриана, Ричардсона, Метьюрина, Дюкре-Дюмениля, Мармонтеля, д'Арлинкура, X. Вульпиуса, В. Ирвинга; в 1810-е годы, благодаря усилиям «Вестника Европы», столичные и провинциальные читатели знакомились с образцами популярной прозы Августа фон Лафонтена, Ж. Сюрразена, г-жи Монтолье… Но при всем том очевидно: распространенные в тогдашней России образцы западноевропейской словесности конца XVIII века также не могли служить для молодого Пушкина готовым и целостным ориентиром. Хотя он охотно пользовался элементами и этой устаревшей системы в своих собственных художественных целях, играл заемными масками литературных типов, наделял новым содержанием стершиеся от частого употребления штампы. Ироническим путеводителем по миру литературных героев переводной словесности раннепушкинской эпохи служат строфы IX–X третьей главы «Евгения Онегина»: «<…> Любовник Юлии Вольмар, / Малек-Адель и де Линар, / И Вертер, мученик мятежный, / И бесподобный Грандисон, / Который нам наводит сон, — / Все для мечтательницы нежной / В единый образ облеклись, / В одном Онегине слились.»В следующих двух строфах, высмеивая некий литературный стереотип, Пушкин формулировал собственные «персонажные» принципы, жестко противопоставляя их общепринятым: «Свой слог на важный лад настроя, / Бывало пламенный творец / Являл нам своего героя / Как совершенства образец. /<…>/ А ныне все умы в тумане, / Мораль на нас наводит сон /<…>/
Британской музы небылицы / Тревожат сон отроковицы <…>»