С Покровским связывалось детство, вожделенные выезды на волю из тесных, давящих городских стен, где ребенком ему не хватало простора. В будущем, при воспоминании о Покровском у него, эмигранта, отлученного от России, возникали бесконечно влекущие, еле улавливаемые, но не потерянные ощущения: «Дубравный покой и дубравный шум, беспрерывное жужжание мух, пчел, шмелей… и запах… этот травяно-лесной запах, насыщенный растительными испарениями, листом, а не цветами… которого я так жадно искал и в Италии, и в Англии, и весной, и жарким летом и почти никогда не находил. Иногда будто пахнёт им, после скошенного сена, при широкко, перед грозой… и вспомнится небольшое местечко перед домом, на котором, к великому оскорблению старосты и дворовых людей, я не велел косить траву под гребенку; на траве трехлетний мальчик[58]
, валяющийся в клевере и одуванчиках, между кузнечиками, всякими жуками и божьими коровками, и мы сами, и молодость, и друзья!»Друзья являлись на радость хозяевам.
«Солнце село, еще очень тепло, домой идти не хочется. Мы сидим на траве. К[етчер] разбирает грибы и бранится со мной без причины. Что это, будто колокольчик? К нам, что ли? Сегодня суббота — может быть. <…>
Тройка катит селом, стучит по мосту, ушла за пригорок, тут одна дорога и есть — к нам. Пока мы бежим навстречу, тройка у подъезда; Михаил Семенович [Щепкин[, как лавина, уже скатился с нее, смеется, целуется и морит со смеха, в то время как Белинский, проклиная даль Покровского, устройство русских телег, русских дорог, еще слезает, расправляя поясницу А К[етчер] уже бранит их:
— Да что вас эта нелегкая принесла в восемь часов вечера, не могли раньше ехать! Все привередник Белинский — не может рано встать. Вы что смотрели!
— Да он еще больше одичал у тебя, — говорит Белинский, — да и волосы какие отрастил! Ты, К[етчер], мог бы в „Макбете“ представлять подвижной лес. Погоди, не истощай всего запаса ругательств, есть злодеи, которые позже нашего приезжают.
— Другая тройка уже загибает на двор: Грановский, Е. К[орш].
Надолго ли вы?»
Потом будет много потерь и разочарований, а пока, в 1843-м, жизнь «в кругу друзей» казалась счастливой и согласной, «какая благородная кучка людей, какой любовью перевязанная!».
Видимую гармонию этой светлой полосы нарушила гибель слуги Матвея. К Герцену он имел «безграничное доверие и слепую преданность, которые шли из пониманья, что он
Окружающая жизнь крепостных, даже в мирном, родственном Покровском, давала немало жестоких примеров, наводила на тягостные мысли о беззаконии и рабском принуждении, обреченных на голод, барщину и рекрутство крестьян: «А как взглянешь около себя… Бедный, бедный русский мужик. А что досаднее всего видеть — средство поправить его состояние по большей части под руками, алчность помещиков и неустройство государственных крестьян повергает их в это положение. Глядя на их жизнь, кажется чем-то чудовищно преступным жить в роскоши…»
Лето кончалось, пора возвращаться в Москву, и уж конечно, не под отцовский кров. Следовало всерьез подумать о постоянном жилье. Временное устройство на квартирах дела не решало.
Вот и пришлось ему начать так долго оттягиваемую «квартирную комиссию». В один из июльских дней в письме-наставлении Кетчеру он уже выразил свои жилищные предпочтения:
«1-е. Из записки Петра Александровича] (Захарьина, брата Н. А. Герцен. —
Герцен еще не подозревает, что после тщетности хлопот, когда «все квартиры лопнули», ему придется обосноваться в маленьком особнячке с мезонином в три окна, купленном отцом в 1839 году рядом с двумя своими домовладениями. Заброшенный дом на Сивцевом Вражке, прозванный в семье «тучковским» (по имени бывшего владельца, генерала С. Тучкова), почти на три года, с сентября 1843-го, станет для него счастливым пристанищем и постоянным адресом: «Пречистенской части, IV квартала, в Старой Конюшенной, в доме Яковлева за № 357».
«Жительство имею…» — сообщает Герцен свой новый адрес друзьям и знакомым, и на Сивцев Вражек летят их легкие листки. Сохранившаяся переписка и развернутые записи в дневнике приоткрывают сиюминутную жизнь Герценов в доме.