Эти стихи принадлежат поэту-монаху, жившему в пятнадцатом веке.
В икэбана есть три плана: земля, человек, небо. Человек объединяет – основное положение буддизма – землю и небо. В букете из какой-нибудь сосновой ветки, камыша и цветка хризантемы эта идея выражена с предельной простотой и отстраненностью.
«Горсть воды или небольшое деревце вызывает в воображении громадные горы и огромные реки. В одно мгновение можно пережить таинства бесчисленных превращений», – вторит средневековый мастер икэбаны.
Та же идея отражения большого в малом, преломленная сквозь пустоту, заложена и в неповторимых японских садах.
Минуя храм, мы обогнули крытую веранду и очутились на пустыре, с трех сторон огороженном высокой каменной стеной. Здесь были лишь камни разных размеров – неровные и замшелые – и мелкий гравий, который с помощью грабель уложили в нехитрый концентрический узор. Наглядная символика океана, окружающего скалистые острова.
– С какого бы места вы ни смотрели на эти камни, вам никогда не увидеть их все сразу, – объяснил Комацу. – Недосказанность природы.
Он умолк и за все то время, что мы пробыли в саду «молчаливого созерцания», не проронил больше ни слова. О чем он думал, прислушиваясь к зову пустоты? Было ли дано ему пережить «сатори» – мгновенное озарение, приоткрывающее суть вещей? Не знаю…
Зато на обратном пути, когда за поляроидными стеклами машины уже неистовствовала световая феерия Гиндзы, Комацу неожиданно сказал:
– Для меня эти камни олицетворяют Японию. Непонятной игрушкой она поднялась из водной стихии и в один кошмарный день исчезнет в волнах, унося в небытие все великое и низменное, что успело взрасти среди нагромождения камня.
Я не придал тогда значения этой реплике, ибо догадывался, что лишь с очень большой натяжкой можно уподоблять сад камней эдакой модели островной страны Ниппон. Не возражая вслух, я по японскому обычаю промолчал и не назвал вертевшегося на языке слова «отрешенность».
Теперь я жалею об этом, поскольку понимаю, что уже тогда Комацу замыслил свое большое программное произведение «Гибель Японии». Стоило мне погрешить тогда против этикета (тому, кто привык считать молчание знаком согласия, это простительно), и мой собеседник, возможно, глубже раскрыл предо мной глубинную идею задуманной вещи. Впоследствии, когда я работал над предисловием к русскому изданию уже законченного произведения («Гибель дракона»), мне было бы куда легче истолковать его подтекст, потаенный – основной по японским канонам – смысл. Впрочем, я, наверное, ошибаюсь. Простив мою оплошность, Комацу едва ли позволил бы допустить себе неучтивость. На мое возражение он бы ответил только молчанием-знаком несогласия.
Теперь, прочитав роман и даже посмотрев одноименный фильм, я совсем иначе понимаю его слова, оброненные на пути в отель «Нью Джапэн» ясным вечером 29 августа 1970 года. И меня снедает беспокойство и неуверенность в том, что я понял их достаточно глубоко. Ни тогда, ни два года спустя, когда принимал Комацу в Москве, я не заговаривал с ним о саде камней. И это понятно, потому что «Гибель Японии» была тогда всего лишь «вещью в себе», которую мог ощутить только творец.
Фабула романа очень точно, жестко детерминирована и вполне очевидна. Мне нечем ее дополнить, она не оставляет простора для толкований, без которых любое исследование становится просто бессмысленным. Речь, таким образом, может идти именно о подтексте, глубинной идее, которая остается «за кадром».
Повторяю, что не знаю, про что думал автор нашумевшего бестселлера о новой Атлантиде, когда его взгляд остановился на бесформенных глыбах. Но начало романа, его геологическая предпосылка позволяет мне сделать некоторую реконструкцию.