В самолете по дороге в Москву, среди рева турбин, металлического трепета, блуждающего ленивого солнца Белосельцеву приснился сон. Будто он присутствует на концерте танцевального ансамбля Игоря Моисеева. Маэстро, в атласном трико, с обтянутыми мускулистыми ляжками, лысый, сухой, выносится на сцену. Вертится волчком, встает на пуанты, стремительный, блистательный. Вслед за ним выплывают русские девушки в кокошниках, сарафанах, с длинными косами. Струятся, как по воде, волнуя подолы, обращая в зал молодые свежие лица. Но на лицах – не улыбка, не милые ямочки, а неутешное горе, слезы, рыдания. Следом грузинские танцоры, лихие, стремительные, плещут рукавами, трясут папахами, вонзают в пол заостренные сапоги. Но вместо яростных кликов, молодецких сверкающих взоров – слезы, умоляющие взгляды, неутешная тоска и печаль. Узбекские танцовщицы, в радужных шелках, с чувственными животами, под грохот гулкого бубна, под рев воздетых труб, плещут браслетами, трясут монистами. Но вместо кокетливых подмигиваний и пленительных восточных улыбок – плач, стенания, неудержимые слезы. И все, кто ни выходит на сцену, – украинские усачи в шитых рубахах, выделывающие лихой гопак, белорусы в шароварах, танцующие под жалейки и дудки, киргизы в остроконечных шляпах из тонкой шерсти, – стенают и плачут, протягивают руки в одну сторону, кого-то умоляют, упрашивают. От них по пыльной дороге удаляется танковая колонна. Видна корма последнего танка, захлестанный буксирный трос, синяя гарь из двигателя. Белосельцев бежит за танком среди тюбетеек, папах и кокошников. Из танкового люка в ребристом шлеме появляется танкист с пыльным усталым лицом. Что-то говорит, нажимая тангенту. Белосельцев узнает в нем полковника Птицу, которому Главком подарил часы. Полковник говорит из люка: «Армия уходит от вас. Вы не оправдали доверие армии».
Белосельцев проснулся. Турбина сбросила обороты. Самолет шел на снижение. Стакан с нарзаном дребезжал в металлическом кольце.
С аэродрома одна за другой стремительно уносились «Волги» с властными пассажирами, каждый из которых начинал нажимать кнопки радиотелефонов, связываясь с министерствами, штабами, отделами ЦК, узнавая новости, возвещая о своем появлении. Белосельцев, храня тревогу странного сна, молча смотрел, как приближается белый город. Словно вдали его поджидала толпа санитаров в белых халатах. Сошел на Пушкинской площади, отпуская серебристую, освободившуюся от него машину.
Площадь поразила его неузнаваемым видом. Пустая, без машин, с голым жарким асфальтом, окруженная милицией, с одиноким бронзовым Пушкиным, вокруг которого воздух дрожал металлическим блеском, словно пропитанный грозовым электричеством.
У края тротуара стоял неряшливый голубоглазый толстяк в спортивных штанах с огромным животом, он ел сочный помидор, вгрызаясь в него лошадиными зубами.
– Что происходит? – спросил у него Белосельцев.
– Народ хотит гражданскую войну учинить. Две демонстрации одна на другую прут. Коммунисты с демократами хочут морды друг другу побить. Крови дурной в народе скопилось, вот что, – и он сочно хлюпнул помидором, выдавив себе на живот красную гущу.
Белосельцев всматривался в улицу Горького, в оба ее конца, – вверх, к площади Маяковского, и вниз, к Манежу. В обоих концах что-то дымилось, туманилось, чадно дышало, металлическое, едкое, словно испарялась кислота, разъедая фасады зданий, фонарные столы, троллейбусные провода. В воздухе пахло железной гарью, как в жерле вулкана, и в горле начинало першить.
Белосельцев двинулся вверх, к «Маяковке», просочившись сквозь цепь солдат, – белесые сдвинутые щиты, зеленые каски, черные гуттаперчевые дубинки. Солдаты нервничали, щурили липкие от пота глаза, звякали щитами, похожими на алюминиевые черепа. Медленно катила милицейская «Волга» с фиолетовой вспышкой, будто в чьей-то руке, окруженный лиловым туманом, ошалело мигал вырванный глаз. Белосельцев торопился навстречу туманному месиву, которое медленно надвигалось, закупорив улицу. Словно поршень, выдавливало перед собой плотный сгусток энергии.