Бывало, что чужое восхищение оставляло его равнодушным, и тогда, после представления, он просто напивался, чтоб стереть из памяти события дня. А бывало, что беснующееся от восторга чудовище его раздражало, особенно часто это случалось тогда, когда он бывал ранен. Тогда дурнота и тошнота подкатывали к голове, темнело в глазах, и, если бы не слабость, сковывавшая тело усталостью, Гордон однажды не выдержал бы и бросился на зрителей, на этих кровожадных и трусливых тварей, обожающих смотреть на смерть, но боящихся взять в руки оружие.
На этот раз состояние его было необычно, он устал, как земледелец устает после работы, равнодушно, с желанием добраться до постели, с мечтой об интересной книге, ждущей его у кровати, о холодном кувшине пива, о закуске… Обо всем очень земном и успокаивающем. И даже женщины не хотелось, разве чтоб полежала рядом и погрела постель. Хотелось покоя.
Прежде, скажи ему кто, что он станет мейвинским гладиатором и вполне подчинится воле купившего его хозяина арены, он убил бы сказавшего, если б тому не было значимых препятствий. И в самом начале он пытался бунтовать. Но хозяин попался умный, не стал применять обычные средства вразумления вроде плетей, голода или жажды, просто приказал запереть и кормить, как на убой — сытно, с мясом. И когда Гордон в своей камере был уже готов на стены лезть от тоски, предложил ему полюбовную сделку. И тот признался самому себе, что лучше так, чем маяться взаперти, от безделья сходить с ума. Он всегда был деятельным человеком. Так что лучше было подчиниться.
А потом втянулся как-то. Его обихаживали особо, не смешивая с общей массой, и еще таким способом примирили со сложившимся положением. Особенно это привилось тогда, когда, выжив после десятого боя, он перешел из статуса новичка в разряд опытного. Удовольствием для Гордона стали тренировки — и простые, и усложненные, вроде фехтования на бревне над лужей грязи (грязь на тренировках заменяла огонь, который разжигали под бревном на представлениях). Он с азартом занимался борьбой, фехтованием и даже стрельбой из лука — все лучше, чем киснуть от безделья. Кормили его не так, как остальных рабов — хозяин и по манере держаться, и по фехтовальной технике понял, что имеет дело с представителем знати, не обязательно мейвиллской, но тем не менее. Привычка повелевать чувствуется. А поскольку только добрая воля этого раба приносила хозяину прибыль — бог их знает, этих дворян, сочтет для себя унизительным и откажется выступать, что с ним тогда сделаешь, — владелец цирка в первый же год решил с Гордоном не ссориться. Да и так ли это дорого — хорошая еда, приличная обстановка, женщина раз в три дня, вежливое обращение? Гордон быстро стал популярен и приносил хозяину денег во сто крат больше, чем тот на него тратил.
Да и выгодней теперь было владельцу, чтоб этот раб выживал в боях. И Гордон знал, что пока он нравится публике, его смерть маловероятна. Это его забавляло, но не обескураживало превращением из смертной драки в балаган, потому что ни один гладиатор не даст запросто убить себя только из опасения вызвать недовольство хозяина. Никто не станет ему поддаваться, что очевидно. Но и слишком сильных против него не выпускали, разве что на главных годовых праздниках, а только таких, с кем у Гордона был реальный шанс справиться. Хозяину очень нравилось, как его раб сражался на арене — вроде и всерьез, но так изящно, так изысканно… Гордон управлялся с мечом так, как его учили, а юношу предназначали не для серьезных боев, а для поединков, дуэлей, да чтоб отбиться от шпаны, обязательно при этом произведя впечатление на дам. Впрочем, знать редко ездила без охраны. Конечно, Гордону случалось в юности шляться по кабакам и драться там с кем попало — только этот навык спас его в первый год на арене, пока он не научился. А потом все пошло само.
А толпа вокруг продолжала шуметь, выражая свое одобрение, в котором гладиатор совершенно не нуждался, и Гордон вяло подумал, не заставили бы его еще раз биться, раз у народа такой ажиотаж. Так уже бывало. Он не боялся смерти, мысль, что он может погибнуть, его никогда не посещала иначе, чем в тишине своей кельи, когда нет ничего более важного и хочется подумать. Но в те минуты смерть была далека, не ближе, чем за стеной, а потому не беспокоила. Даже представителю знати, живущему раза в три дольше, чем простые смертные, нельзя было до конца отрешиться от сознания конечности своего существования. Но, как и простые смертные, долгоживущий об этом не задумывался, пока холод смерти не начинал ощущаться затылком, вот он, здесь. Только коснувшемуся смерти человеку страшно, иначе разве можно было бы жить?
А зрители все не отпускали Гордона, и, вопреки желанию прислушавшись к выкрикам, он вдруг с изумлением понял, что они кричат:
— Свободу ему! Свободу!