1.1.2. Ничем принципиально не выделяясь среди других многочисленных свидетельств пессимистического мироощущения древних греков, «Силенова мудрость», однако, явилась их наиболее емким, клишированным выражением[290]
. В восприятии Шопенгауэра, Фета и русских символистов классическая сентенция, разумеется, накладывалась на ее переработку позднейшей интеллектуальной традицией, выражая базисную для всех эсхатологических учений идею первородного греха и представление о рождении как понесенной за этот грех каре и о земной жизни как о длящемся наказании. Метафора земной жизни как тюремного наказания за априорно преступное рождение была смоделирована буквально в драме Кальдерона «Жизнь есть сон», ценимой Шопенгауэром[291], а в век романтизма – в поэме Виньи «Тюрьма» (1821); в русской поэзии она варьировалась от Лермонтова[292] до Минского[293].Восприятие мира как тюрьмы, всем памятное по беседе Гамлета с Розенкранцем, разрабатывалось поэтами двояко. В одном случае мобилизовалась идея верховного существа как вселенского тюремщика, подобного гностическим архонтам. Соответственно, «архетип всевидящего (или всезнающего) “солнечного ока” диаволизир[овался], становясь каким-то божественным “вуайеризмом” <…>» [Ханзен-Лёве 1999: 348], т. е. актуализируя гностическое отношение к звездам как враждебным соглядатаям[294]
, причастным к порабощающему учреждению временнóй периодизации[295]. Именно на этой, изначально гностической почве осуществлялась политизирующая редукция концепта глобальной тюрьмы[296]. В другом случае мир, доступный восприятию субъекта, заключенного в человеческом теле, сам по себе уподоблялся тюрьме[297]. Между тем еще романтики понимали глобальную тюрьму как тюрьму безграничную[298], и одним из проявлений этой безграничности выступала потеря счета времени как признак тюремного заключения[299], антиномичная вышеупомянутой гностической концепции порабощения посредством членения времени[300]. Две ипостаси мировой безысходности[301] – тотальная ограниченность (или разграниченность) и абсолютная безграничность (или нечеткость границ) – противопоставлены друг другу как тюремный космос тюремному хаосу. У символистов они либо дополняют друг друга в пространстве[302] или во времени[303], либо синтезируются, и тогда тюрьма предстает зыбким лабиринтом, выход из которого, быть может, и существует, но едва ли будет найден[304]. Постсимволистская метафорика менее схематична[305].Гностический акосмизм, с которым, как отмечает Е. А. Торчинов, диссонировал «яркий космизм (оптимистический взгляд на природу творения, стремящегося к единению с Абсолютом и “обожению”) русской религиозной философии» [Йонас 1998: 8], преодолевается модернистами за счет идущей от Фета и навеянной Шопенгауэром концепции, согласно которой, с одной стороны, звезды делят с человеком его невольничий жребий[306]
и смертный удел[307], а с другой – являют зрелище альтернативного бытия, позитивно бесконечного за счет космической беспредельности, проводящей свет[308].1.2. В уже упоминавшейся программной статье «Ключи тайн» Брюсов так рассуждает об иллюзорности мира явлений:
…Глаз обманывает нас, приписывая свойства солнечного луча цветку, на который мы смотрим. Ухо обманывает нас, считая колебания воздуха свойством звенящего колокольчика. Все наше сознание обманывает нас, перенося свои свойства, условия своей деятельности, на внешние предметы. Мы живем среди вечной, исконной лжи. <…> Но мы не замкнуты безнадежно в этой «голубой тюрьме» – пользуясь образом Фета [Брюсов 1973–1975: VI, 92].