Уже первая фраза показалась мне нескромной. Я перечеркнул ее. Но что делать! Находка действительно была слишком необыкновенной, чтобы сознание специалистов могло примириться с ее существованием. Против меня были не только специалисты, но и „здравый смысл“. И вот я решил начать свой будущий доклад с характеристики „здравого смысла“. „Здравый смысл“ еще со времен Джордано Бруно и Галилея оказался не в ладах с передовой наукой. Это он, „здравый смысл“, возражал против теории относительности и квантовой механики, против теории вероятности, против кибернетики, против всего, что приводит в недоумение слепую, обленившуюся, примирившуюся с привычным мысль.
Почти до утра я стучал на пишущей машинке, ища все новые и новые улики против здравого смысла.
Но, как выяснилось на другой же день, „здравый смысл“ с не меньшей энергией искал улики против меня.
Я уснул в четыре часа утра. Мать разбудила меня, громко постучав в дверь.
— Так ты проспишь, — сказала она, — все на свете…
Я больше всего на свете не люблю спешки и суеты.
— Успею, — сказал я и стал одеваться. Я действительно опаздывал. Но не хотел показать это матери. Побрился. Не спеша съел завтрак. Но, выйдя из дому, я побежал к трамвайной остановке, как мальчишка. В Университете меня уже ждали студенты, похудевшие от зубрежки и страха. Я долго экзаменовал их, потом отпустил, сделав вид, что вполне удовлетворен их ответами. Они думали, как думал учебник, говорили на языке учебника и верили, считали, что идеалом человеческого мышления является содержание учебника — сухое, точное и безразличное ко всему на свете, кроме предмета, о котором шла речь. Я не стал их разубеждать. Это выглядело бы непедагогично. „Опять здравый смысл“, — подумал я.
Придя в Институт истории материальной культуры, я спустился в подвал, где хранились предметы, привезенные мною из экспедиции. Кремневые наконечники стрел, каменные рубила, кости животных, тщательно пронумерованные. Пронумерованное, завернутое в бумагу время. Время, попавшее в учебник и уже вызубренное студентами, отвечавшими сегодня мне на экзамене. Мне вспомнились тихие, неуверенные голоса студентов, слепые фразы, лица, глядевшие на меня и желавшие только одного — скорее получить отметку. Разве для того по колено в грязи я и мои помощники рылись в земле? Когда-нибудь и о той необыкновенной находке преступно скучными и равнодушными словами учебника будут отвечать экзаменующиеся студенты.
Были слышны чьи-то шаги. Кто-то спускался по лестнице.
— Сергей! Ты здесь?
Я узнал голос секретаря партийной организации Снежинцева.
— Здесь.
Лицо Снежинцева было смущенным.
— Ну, что нового?
— Ничего. Делаю доклад в Географическом обществе о космическом путешественнике.
— А когда?
— Скоро.
— Вот что я хочу тебе сказать… Апугин принес разгромную статью. Мы ее не хотим печатать. Он собирается жаловаться. Какой-то французский философ с русской фамилией, по-видимому из эмигрантов, выступил с новой реакционной концепцией философии истории.
— Но при чем здесь я и мой доклад?
Снежинцев улыбнулся.
— Я тоже считаю, что ты ни при чем. Но Апугин придерживается другого мнения. Он тебя считает ответственным за эту реакционную концепцию. Дело в том, что этот философ опирается на твою находку.
— Ты не помнишь его фамилию?
— Кажется, вспомнил: не то Арапов, не то Агапов. Кажется, Агапов. Нет, Арапов!»
4
Бородин ходил по институту, пряча в густых пушистых усах улыбку.
Дело подвигалось. И не так уж далек был тот день, когда новый аппарат, создание его рук и его ума, должен был заявить о себе и показать всем, что и невозможное стало возможным.
В лаборатории, действительно самой лучшей в городе, ежедневно толпились посетители и гости — журналисты, писатели, научные сотрудники других институтов и учреждений. Бородин был не только талантливым физиологом, но и крупным математиком, незаурядным техником и блестящим организатором.
Гостей приводили в восторг приборы, созданные им, действительно свидетельствующие о большой технической изобретательности заведующего кибернетической лабораторией, но еще больше изумляло их остроумие, глубина и свежесть научных идей Бородина, его энтузиазм, чуточку приперченный скепсисом и иронией по отношению к самому себе, и к своим идеям, и к самой науке.
Сочетание энтузиазма с иронией и скепсисом было неожиданно и непривычно. Борода как бы верил себе и не верил, а это еще больше заставляло верить в него и его идеи и замыслы.
— Не беспокойтесь, — говорил он посетителям, показывая свою лабораторию — Мы еще не создали искусственного Спинозу, а тем более Гегеля. Да и не собираемся их создавать. Зачем? Нужен аппарат, способный к решению все же не таких уж простых задач, логический виртуоз, механический математик, удивляющий профанов своей сообразительностью.
Он шутил. А в его умных, иронически-насмешливых глазах поблескивала мысль, готовая увидеть нечто новое в далях науки и бытия.