Но к тому времени, когда в Сырокоренье приехал Павел, положение там выправилось.
Парторгом колхоза стала новая агрономша, суровая женщина, которая прошла в солдатских сапогах до Берлина.
Здесь она тоже жила по-фронтовому; не было ночи, чтоб поспала спокойно. Рассвет брезжит едва, в окно стук:
— Васильевна, золу вчера свезли на поле.
— Ну хорошо.
На собрании, где был и Павел, схватились при нем три бабы. Глеб словно и не слышал; углубился в бумаги, хитрый парень! Ругались, спорили. Вдруг парторг говорит самой крикливой:
— Тетя Феня, сиди прямо.
Та осеклась, невольно выпрямилась. Все замолчали. Тогда Сбруянов как ни в чем не бывало сказал:
— Итак, есть предложение голосовать.
Парторг присмотрела человека и для свинофермы: здешнего же председателя сельсовета. Созвала собрание, никого не предупреждая, и — сразу:
— Есть предложение коммунисту Белосапожкину поручить свиноферму.
Тот на дыбы: я, мол, лицо выборное! В райком пойду! В райисполком! К Синекаеву!
А Синекаев подтверждает: все так, воля организации, и заместитель у тебя хороший.
Куда денешься? Пошел. Согласился. На сессии сельсовета его освободили. А через полгода говорит:
— Ну, сидел я на своем деревянном кресле, получал триста пятьдесят рублей. Было в моем сельсовете три колхоза. Но лично я как работал? Без меня хорошее у них, без меня и плохое. А тут мое дело; недоспал, постарался — уже заметно. Деньгами заработаю за год тысяч пятнадцать, еще хлебом, овощью разной.
Вся эта бурная жизнь шла не то чтобы мимо Евы, но и не задевая ее прямо. На полевые работы она ходила исправно, хотя держалась особняком. Может быть, вовсе и не от гордости; просто стеснялась своего полесского говора, не похожего на здешний, страшилась бабьих бесцеремонных языков. Стоило ей попервоначалу появиться на улице, как все оборачивались, глазели, как на заморское чудо, даже к окнам подбегали. Звали ее за глаза попадьей. В глаза — никак. Но понемногу примелькалась и ее шубейка, опушенная мехом, и неснимаемые кораллы, словно след кровавого пальца по белой шее. Веточкой от дичка, перенесенной упрямым садовником, приживалась в Сырокоренье по-библейски светловолосая Ева.
Когда Павел увидел ее во второй раз, ему показалось, что голова ее и впрямь отлита из чистого золота. Никогда в жизни не видел он таких волос! Они лежали гладко; ни одна прядь не выбивалась, ни одна не набегала на другую. И цвет их был не похож ни на что другое, кроме благородного золота: желтизна без малейшей примеси красного или соломенного. Такие волосы нельзя представить кудрявыми, наплоенными — они словно отлиты из цельного куска. Когда она наклоняла голову, казалось, на ее лоб падал их отсвет.
У себя дома Ева держалась хотя и без робости, но за весь вечер не открыла рта.
Она появлялась и исчезала, удаляясь то в боковушку, то к печи, то в сени. И каждый раз Павел с досадой видел, как прерывался сам собой их разговор с Глебом и они оба со стеснившимся сердцем жадно вслушивались в тихий звон подойника из сеней, в шуршание ее платья за перегородкой.
Неосознанная зависть брала Павла, когда он переводил взгляд на Глеба.
— Что, счастлив? — спрашивал он грубовато, по-мужски.
Лицо у того становилось тоньше, одухотвореннее.
— Хорошо! — отвечал он чуть растерянно. — Правда.
И это «правда» было полно непередаваемой интонации робкого утверждения. Глаза его словно западали и становились больше, он открывал их очень широко. Опушенные мягкими коричневыми ресницами, светло-карие, они жили сейчас своей особенной жизнью. Они и губы, которые вздрагивали от невысказанного. Его большое тело было переполнено нежностью и застенчивостью. На лице сохранялось выражение все того же детского восхищения перед тайной жизни — любовью. Он казался просто мальчиком, который только-только открыл первую страницу книги жизни — и тотчас утонул в ее синих морях, задохнулся от ее цветов, стоял растерянный и счастливый посреди всего ее богатства. А богатство это между тем негромко постукивало своими цветными сапожками в сенях, прибираясь по хозяйству.
— Со мной такое никогда не случалось, — доверчиво продолжал Глеб, глядя прямо на Павла, — я весь как налитый счастьем.
— Ах ты, поэт, — грустно и тепло сказал Павел, чувствуя, что ему перехватывает горло.
Они замолчали, потому что Ева звякнула щеколдой.
Павел выпил чаю — столько чашек, сколько наливала ему Ева, — и побрел на ночлег, простившись с хозяевами. Его провожало медовое тепло только что зажженной лампы. Она стояла на окне, наполняя своим светом не только бочкастое ламповое стекло, под которым торчком горел фитилек, но и весь дом: и темные кусты, и соседние рано замолкшие избы, и вспаханную землю вокруг них.