Ну а если даже случайно такой день и выпадает, когда у Дворы приступа нету, тогда нам матери портить жизнь начинают. Часов этак в девять или десять сваливается тебе вдруг на голову какая-нибудь мамаша и заявляет, что ей надо ребенка на прививку вести. А когда утром приводила, сказать не могла. И верно, зачем говорить-то? И вот как только она в ясли входит, у нее глаза сразу в фотоаппарат превращаются и все вокруг фотографировать начинают. Кто плачет, у кого из носа течет, у кого пеленка мокрая из штанишек торчит, что каждая из нас делает. И все, что она увидела — с того момента, как дверь входную открыла, — у нее в голове, как на пленку, записывается. А когда после поликлиники она на работу возвращается, сразу другим матерям обо всем докладает. Все расскажет, ничего не пропустит. И мало того что не пропустит — еще и от себя прибавит. Еще бы! Настал, как говорится, ее звездный час. Все только и ждут, чего она им там понарасскажет. А как же? Посреди рабочего дня с фабрики ушла — вот и давай теперь за это своими рассказами расплачивайся.
В четыре часа матери приходят за детьми. У Дворы рабочий день уже закончился; Рики кухню вымыла и тоже ушла. Только мы с детьми в яслях еще и остались. Ждем, когда матери с работы придут, и уже заранее знаем, что сейчас начнется. И точно. Не успевают они в дверь войти, как сразу же на нас набрасываются и вопят. Особенно Шоши. Ну очень нервная мамаша. Такая даже и ударить может. Ну а как только Шоши разорется, гак и все остальные тоже ей подпевать начинают.
Мои руки закоченели от холода. А тут еще и ветер поднялся. Только ветра мне сейчас и не хватало. Еще, чего доброго, моя «катюша» в другую сторону полетит. И ноги тоже замерзли. Синие вдовьи шелковые гольфы разве от ветра защитить могут? Они ведь только до колен доходят.
Люди вот мне говорят: «Да будет уже тебе, Симона, хватит. Шесть лет уже прошло, а ты все траур соблюдаешь. Уже давно можешь какой угодно цвет носить». А я не хочу. Да кто они такие, чтобы мне указывать, какой мне цвет носить и когда мне траур прекращать? Услышьте же вы меня наконец, услышьте! Хоть один раз в жизни меня услышьте! По крайней мере, хоть сейчас, когда я сижу здесь посреди ночи, под обстрелом, на этом футбольном поле. Симона в трауре не по мужу своему! Не по мужу своему Симона в трауре! Симона в трауре по жизни своей, на две половинки разрезанной. Ну как вы такую простую вещь не понимаете? И рано еще Симоне траур по жизни прекращать. Рано, ясно вам? Вот когда Симона помрет, тогда и траур ее закончится. Уйдет вместе с нею в землю — и закончится. Недолго уже ждать осталось.
В голове у меня все плывет. Лучше мне, наверное, пока не вставать. И куда же плывет моя голова? А туда, где наше с Масудом счастье было записано на одной и той же бумажке.
Когда мы приехали в лагерь в Марселе, нам сказали, кто сколько там пробудет, и измеряли время количеством субботних
Мне тогда всего пятнадцать было, и я все больше молчала, но в тот день меня как будто подменили. Добрался огонь Масуда до зерен смеха в животе моем, нагрел их, и стали они, как зерна кукурузы, на сковородке скакать: прыг-скок, прыг-скок, прыг-скок. Когда зерна жарят, коричневая кожурка у них лопается, они раскрываются, и из них белая жижица вытекает. Мягкая такая, воздушная, легкая. Вот и смех мой на пароходе точно таким же был. Как только голос Масуда заслышу и как только почует его голос, что мои зерна затвердели, он их снова на своем огне нагревает и они опять прыгать начинают. Куда бы голос Масуда на пароходе ни шел, мой смех повсюду за ним следовал.
Нет, тогда он еще со мной не разговаривал. О чем ему было со мной разговаривать? Тогда он все больше со своими братьями общался да с товарищами. Но хотя слов его я издалека разобрать не могла и о чем он там с ними говорил, не знала, этот его голос меня просто с ума сводил.