Когда придут хозяйские суда, односолка-рыба опять укладывается штабелями в судах и снова просаливается, и хотя делается несколько лучшею на вкус, но все-таки не теряет своего противного запаха. Из максы или печенки вытапливается сало или тот благодетельный жир, который известен едва ли не каждому под именем трескового. Языки солятся особо в отдельных бочонках — но очень, впрочем редко — так же как и головы, часто сушатся на солнце и идут потом, превращенные в порошок, в пойло домашнему скоту, особенно коровам. Палтус — также главный предмет (после трески) промысла на Мурмане — никогда не сушится, по причине присутствия в теле значительного количества жиру (чего не достает телу трески), но солится тем же путем, как треска, и отдает тем же, если еще не более неприятным запахом. Рыба эта портится (горкнет) скорее трески потому особенно, что места около костей снабжены маслянистым жиром; солится же всегда с головой. На ярусах не часто, но попадаются еще небольшие акулы, дающие до 8 и 10 пудов максы (сала). Некоторое время солили ее и продавали простому народу в Архангельске, где не без основания находили ее чрезвычайно вкусною. Кожу, хорошо просушенную, употребляли в становых избах вместо стекол.
В начале весны и даже среди лета, когда вдруг временно перестает идти на яруса рыба, отнесенная сильными ветрами к норвежским и гренландским берегам, или перехваченная в окрестностях Шпицбергена (называемого поморами Грумантом) стадами морских зверей — китов, касаток, акул, белух — архангельские поморы, от безделья и скуки, ловят рыбу особым путем — на
При сильных ветрах, когда гуляет по океану громадный взводень, с волнами величиною в порядочный петербургский дом, промышленники сидят в своих становых избах, предоставляя яруса воле Божьей и грустно созерцая с высокого берега, как махавка над кубасом, вздрагивая, покачивается на хребте высокой волны и как захлестнется набегом новой и совсем скроется из глаз, вся ушедшая в волну или сшибленная на бок и не успевающая, как должно, изловчиться. Кубас вместе с махавкой то мигнет на поверхности серебристой воды, то опять спрячется под водой.
— Эка, братцы, пыль какая пошла несосветимая! Этак ли еще бывает, Ервасей Петрович!
— Ну да сказывай ты малым ребятам это-то — не знаю, что ли?
— В избе-то теперь ничего; на ярусе так вот поди
— Вечор, Ервасей Петрович, Гришутка таких нам насказал бывальщин, что наши затылки-то все в кровь расчесали.
— Это что, парень?
— Да уж складно больно, Ервасей Петрович: не то тебе плакать надо, не то Гришуткину-то смеху даваться. Так это тебе пел, да все по-церковному, и ко всякому-то слову склад прибирал, как это, вишь князь Роман Митриевич-млад простился со своей княгиней со сожительницей, выходит, — и поехал, вишь, немчов донимать: что, мол, вы теперича подать перестали платить? Мне, говорит, и то, и се — деньги надо, немча некрещеная. Поганый, мол, вы народ, и разговоров терять не хочу с вами! И как это нет его дома год нет, другой. Схватили его, что ли? Гришутка-то, вишь, не знает. Вот теперича сожительница его и выходит это на крылец и видит: «бежит из-за моря из-за синя три черныих, три корабля». Она, вишь, и заплакала, да так складно и жалостливо. Гришутка-то, слышь, рожу этак на сторону, глаза-то, что кот, зажмурил, и словно ему княгини-то, значит, больно стало. Уж и взвыл же он это, как бы вот она сама-то... этак... этак! И рукой-то правой машет и грудь-то вздымает... этак... этак! да нет уж, Ервасей Петрович заставь самого его: прослезит. А я-ко не смогу так!