Как он ни был готов к тому, что увидит в колумбарии, но, очутившись среди стен, заполненных от пола до потолка мраморными плитами с надписями, фотографиями и цветами, очутившись среди этой обстановки, главное, после впечатлений утра с морозом, солнцем и тем новым чувством к семье, целостность которого он хотел сохранить, впечатлений театра, то есть роскоши и праздности в нем, — Лукин, в то время как старушки привычно направились к нужному им отсеку, с минуту бессмысленно как будто смотрел на то, что открылось, и мир тишины, мир успокоенных желаний, страстей, надежд, этот забываемый за суетою дел мир уравненных в своей значимости судеб, столкнувшись в душе Лукина с сознанием жизни, вызвал лишь чувство придавленности (как перед неизбежностью), когда захотелось поскорее покончить с тем, для чего он пришел сюда. Но он понимал, что нельзя было торопиться. Он снял шапку, машинально вытер о резиновый коврик ноги и, шагнув к центру, остановился, припоминая по прошлому своему посещению, в какую сторону надо было идти. Справа, слева, впереди — всюду были одни и те же стены с квадратами плит, напоминавших встроенный книжный шкаф с томами человеческих жизней. Кое-где и в самом деле стояли деревянные шкафы с клетками-полками, на которых располагались урны, а возле урн портсигары, трубки, какие-то еще предметы, служившие умершим (в некоторых нишах были даже семейные фотографии), и Лукин, которому всегда казалось, что он помнил, как все выглядело в колумбарии, когда он приходил сюда, чувствовал, что многое с тех пор переменилось здесь, что заполнено было теперь все пространство и что трудно разыскать отсек среди этого лабиринта шкафов, в котором похоронен сын. Прямо перед Лукиным были видны две лестницы, одна вела вниз, в подвальное помещение, в котором, очевидно, были все те же отсеки с нишами и урнами в них, другая — на второй этаж и тоже, видимо, с теми же отсеками, а на лестничной площадке возвышалась белая гипсовая фигура матери. Для чего она с распростертыми к входящим руками была поставлена здесь, трудно было сказать. Была ли это смерть в белой мантии, говорившая всем со скорбным выражением, что никого не минет чаша сия, или это была матерь — хранительница усопших душ, как можно было с натяжкою предположить, — никто, видимо, не задавал себе такого вопроса. Лукин только, не понимая значения ее, несколько раз оглянулся на эту матерь-хранительницу, когда уже удалялся к отсеку, где он надеялся найти нишу с урной сына. Он все же вспомнил, в какую сторону надо было идти, даты смерти были ориентиром, и как только он прочитал: «Тысяча девятьсот шестьдесят шестой», он сейчас же повернул в тот отсек, где сплошь были на плитах эти цифры; и сейчас же, уже по ясной памяти, подошел к нише, в которой была урна с пеплом сына. Он увидел знакомую ему белую с прожилками мраморную плиту с выбитой по ней надписью: «Юрий Иванцов, 1949—1966» — и рядом с надписью, чего не было раньше, была видна в блестящей металлической оправе фотография Юрия. Он не знал, что вставлена она была не Галиной, а Дементием в одни из его частых приездов в Москву. Но для Лукина неважно было, кто вставил ее; он, видевший сына только младенцем, только в пеленках, видел теперь впервые взрослым, аккуратно причесанным и аккуратно одетым мальчиком (фотография была сделана, когда Юрий еще не столкнулся с миром зашибания трешек и выпивок, развратившим его); и вид этого мальчика с умными глазами, с выражением готовности к жизни и удивлением перед ней, — вид мальчика, который был его сыном, потряс Лукина. Он живо вспомнил все, что связывалось у него с Галиной и Юрием, и среди этого сгустка воспоминаний, перехвативших вдруг дыхание, яснее виделась ему не московская, а мценская встреча с бывшей женой, когда он, обманывая семью, жил с ней. Он вспомнил, что она тогда говорила о сыне, вспомнил о своем намерении съездить к нему в Курчавино и о поездке, когда уже Юрия не было там (он сбежал в Москву); вспомнил о телеграммах и письмах Галины из Москвы, в которых она рассказывала о подробностях убийства Юрия (из них и тогда же он узнал о месте похорон), и эта страшная картина насильственной смерти сдавливала и душила теперь его. Продолжая смотреть на фотографию сына и все более находя схожесть его лица со своим в молодости, Лукин машинально раздергивал на себе теплый мохеровый шарф, как будто удушье происходило от шарфа, а не от сознания вины, которую он никогда еще так ясно не ощущал в себе. То, что Юрий рос шалопаем, как говорила о нем Галина, было забыто; трогало то, что он выглядел на фотографии умным, готовым к восприятию жизни мальчиком, и, не зная, как выразить это чувство, Лукин, достав носовой платок, принялся вытирать им пыль с фотографии, с металлической оправы вокруг нее и со всей мраморной плиты, перед которой стоял. И по мере того как вытирал, все более как будто успокаивался и, успокаиваясь, замечал теперь уже иные подробности на фотографии сына. Как ни старалась, видимо, Галина, усаживая в свое время перед объективом сына, чтобы все было опрятно на нем, но одна из пуговиц (третья от воротничка, как посчитал теперь Лукин) была расстегнута. «Вся в этом, ничего не доведет до конца», — уже с осуждением, как он всегда думал о Галине, подумал о ней.