Они выпили еще и были уже пьяны. И в этом пьяном состоянии Сергей Иванович старался перевести разговор на деревенскую тему, на то, что в Мокше поразило его и представлялось сутью и смыслом жизни (как он мог по поверхностным впечатлениям судить обо всем); Павел же, напротив, переводил на свое, то есть старался говорить о Москве, что поразило его в ней (и о чем он точно так же из поверхностных впечатлений делал глубокие для себя выводы); разгорячившиеся, они перебивали друг друга, в то время как главное, о чем надо было бы поговорить им (что для Сергея Ивановича было его отношения с дочерью и устройство своей судьбы, а для Павла - все увеличивавшиеся заботы о подраставших детях, которых надо было выводить в люди), - главное это оставалось в стороне, как будто не было главным и не могло занимать их.
- Закон природы, а ведь он есть, этот чертов закон, - говорил Павел, пьяно тряся над столом вилкой.
- Есть или нет, не знаю, - отвечал Сергей Иванович. - Вот ты живешь в деревне и ты здоров духом и телом, у тебя семья, достаток, я видел и я говорю тебе: вот он и есть, этот твой закон природы.
- Согласен, но...
- Если о Москве, то не гни, не гни коромысло в ту сторону, в которую оно не гнется.
- Но ты бы посмотрел вчера!
- Я видел, и не раз и не такое еще, э-э, в Потсдаме..., - Я не о том.
- А я о том, именно о том.
Сергей Иванович поднялся, распахнул окно и включил свет.
Ему приятно было вспомнить не столько о Потсдаме, где стояла его часть в свое время, сколько о том деятельном для себя периоде жизни, когда он весь был в работе и знал, ради чего переносил лишения. Он почувствовал, что (хотя и в прошлом) он был выше и значительнее Павла, и сознание этого превосходства, как будто оно, кроме утешения самолюбия, еще что-то давало ему, - сознание этого бывшего превосходства словно что-то решительное и резкое пробудило в нем.
- Ты знаешь, какой парадокс, - от окна повернувшись к Павлу, сказал он. - Мы клянем войну, да, верно, но ведь в войну я был нужен, я делал дело и был человеком!
- Ты был командиром и командовал... мной.
- Не тобой, а полком, это вещи разные.
- Людьми, людьми, а теперь этих людей у тебя нет.
- Не то, Павел, не то. Нет дела. Настоящего дела.
- А ведь и выйдет в дипломаты, а? Чует душа: выйдет, выйдет, сукин сын, - через минуту уже, качая головой, опять говорил о своем Павел. Перед сыном его Борисом открывалась перспектива высшей московской жизни, так поразившей теперь Павла, и он был взволнован и не мог не думать об этом.
Они то трезвели, остужаясь под потоком сырого осеннего воздуха, вливавшегося в окно, то опять, как только выпивали по очередной рюмке, кровь прибывала к голове и они хмелели и, горячась, что-то и для чего-то доказывали друг другу, о чем на следующий день неприятно и трудно было вспомнить им. Они, не подозревая о том, оказались (с этой своею выпивкой и разговором)
на том бессмысленном островке в общем океане осмысленной и целенаправленной человеческой жизни, на который не то чтобы случайно занесла их судьба, но на котором неизбежно оказывается всякий, как только отрывается от привычной для себя сферы деятельности - по собственной ли, по чужой ли воле. Павел, привыкший у себя в деревне к конкретным делам, а потому и к конкретным разговорам, относившимся только к делу, был теперь вне сферы этой своей привычной обстановки; он был возбужден, был как будто совсем другим человеком и, сознавая, хотя и смутно, это свое неестественное состояние (и, главное, не умея привести в порядок все свои московские впечатления), не мог ничего поделать с собой и говорил, говорил о том общем, о чем он не умел и пе знал, что надо было сказать, и был, если бы Екатерина и дети со стороны теперь посмотрели на него, смешон и глуп в этих своих суждениях. Он чувствовал лишь, что надо было противостоять в чем-то своему московскому родственнику, и противостоял, во всем и решительно не соглашаясь с Сергеем Ивановичем.
- Ты мне брось нахваливать деревню, как этот самый тот корреспондент, который пришел, увидел, победил. И мы книжки читаем, грамотны, - говорил он.
- Что ж, над Москвой одно солнце, одна роса, а над Мокшей другие? Ты брось это, брось, - через минуту снова говорил он.