Но вместе с тем что он знал, что должен дать свою, как ждали от пего, оценку, и дорожил независимостью, как любил сказать о себе (и как, с его слов, говорили о нем другие, кому удобно или выгодно было говорить это), он чувствовал, что сделать этого было нельзя, ему невозможно было не быть в русле так называемого общественного мнения - почвенничества, - в рамках которого он только и мог быть свободным. Рамки же эти были узки, то есть настолько узки, что, несмотря на изворотливость, с какою Стаппслав умел защитить свои позиции, он все же вынужден был повторяться и в статьях, и в выступлениях, и был недоволен этим.
Кроме того, он чувствовал, что в общем направлении почвенничества действовали какие-то силы, которым и в этих рамках казалось просторно и которые (разными и утонченными методами)
навязывали свою волю. Кто и что было этой силой, Станислав но знал; но он чувствовал ее действие, ее предупредительные (в отношении его) сигналы и все более и более начинал побаиваться ее.
Принцип, как он вывел из своих наблюдений, состоял из двух главных слагаемых. Во-первых, поддерживались только те писатели, которые вторили, то есть признавали над собой ведущих и не проявляли индивидуальность (что и требовалось ведущим), и, вовторых, те, кто под видом реалистического письма изображал не то чтобы далеко не лучшие черты характера русского парода, но выискивал в нем такую дремучесть (будто у русской литературы никогда не было иной задачи, чем самоуничижение и разоблачение перед миром), что даже самые рьяные приверженцы и поклонники старины бывали оскорблены в своих чувствах. "Это уж слишком", - говорили они. "Именно, как же мы еще живем, если так нравственно ничтожны", - удивлялся с ними Станислав. И если первое положение было понятно - каждый знай чин и место! - то второе, когда чем дремучее, тем лучше, оставалось неясным; в изображении дремучести были какие-то свои приемлемые и неприемлемые условия; и эти условия, без учета которых, он понимал, нельзя было ему высказать свое мнение о Митиной картине, которого ждали от него, как раз и останавливали и смущали Станислава.
Мнение искусствоведа Куркина, которое было известно ему, было не в счет, потому что оно было мнением западника. Куркин, несмотря на принятую им манеру выражаться туманно и еще более туманно писать, что провозглашалось гениальностью теми, кому хотелось видеть в этом гениальность, в отношении Митиной картины высказался настолько определенно, что ни у кого не было сомнения, что оп отрицал ее. Митя, не принятый им еще шесть лет назад и с насмешкою названный Христом из Терентьевки, остался для Куркипа точно тем же не понимающим искусства (того, видимо, которое понимал сам Куркин) художником, который при всем старании и даже таланте, чего он не отрицал, умеет попадать (по пословице) пальцем в небо. Именно "пальцем в небо", было с каким-то будто даже наслаждением произнесено Куркиным теперь в отношении Митиного "Косаря", не соизволившим хоть как-то пояснить свою реплику (он, видимо, считал себя полководцем в искусстве и выдавал свои высказывания за аксиомы, пе требующие доказательств). "Что ж, он мог позволить себе это, - подумал Станислав. - Отрицать всегда легче, чем утверждать, а главное, всегда найдутся сторонники, потому что всегда есть недовольные. А ты попробуй принять, да так, чтобы с тобой потом согласились все", - продолжил он, в то время как на худом, моложавом лице, как тень, вспыхнула и застыла усмешка, относившаяся будто к картине, на которую он смотрел. Картина нравилась ему, и он чувствовал, что по реалистичности письма и благородству, с каким художник изобразил деревенского человека, ее вполне можно было принять; но упрек, прочитывавшийся в ней (что, несомненно, выражало взгляды самого художника) настораживал Станислава.
"Побьют пария по рукам, побьют, а он талантлив", - заключил он о незнакомом ему Мите Гаврилове.
Младший из Стоцветовых, Александр, все еще продолжавший работать над книгой о военнопленных и не знавший (от воздействия идей Князева), чем и как завершить ее, был настолько поражен картиной, что, несмотря на то что Князев, подталкивая его, говорил: "Видишь, вот он, упрек, видишь", - не слышал, что говорилось ему; он боялся оторвать от картины взгляд, чтобы не потерять этой новой ясности. Его поразила целостность, с какою была представлена на полотне жизнь, и он с открытым ртом, делавшим его лицо глупым, смотрел на Митиного косаря.
- Музыка, ну что вы хотите, музыка! - не связанный никакими (и ни перед кем) обязательствами и по-своему видевший и понимавший мир, сказал Николай Эдуардович, композитор и муж Анны.
Но так как он ни к кому не обращался, никто даже не оглянулся на его слова; лишь Анна, всегда, как ей казалось, понимавшая мужа и гордившаяся им, лишь она, обеими руками державшаяся за мужа, ласково подняла на него глаза. Да, да, - было в ее взгляде, - ты прав, это музыка".
XIX