Я понимала, что не смогу вернуться к прежней жизни в Ахвазе, и ненавидела себя за это. Я вкусила свободы, и она переменила мое отношение к себе и миру. Я узнала, что жизнь суровее, но при этом многообразнее и приятнее, чем я представляла. Я столько раз ездила одна в Тегеран. Я ходила по незнакомым улицам, стала частью этого города с его хаосом, опасностью и надеждами. Пусть я влюбилась в мужчину, который предал и унизил меня, но я заявила о себе как о поэте. Я дорого заплатила за возможность писать, но она же и спасла меня, помогла мне выжить. Я пока что не стала той женщиной, которой хотела стать, но я уже походила на нее.
Я никогда не слыхала, чтобы женщина жила одна, без опеки отца или мужа. Об этом не то что нельзя было мечтать, это невозможно было представить.
Чем дольше я сидела в четырех стенах, тем глубже погружалась в смятение и отчаяние. Порой просыпалась к полудню, а то и вечером. Часами таращилась в темноту. Каждую ночь, закрыв глаза, видела себя, как в зеркале, и отражение мое было так близко, что, коснись я его, меня бы окутал сон, но нет – ночь сменялась днем, а день ночью.
Однажды утром, повинуясь порыву, я сорвала постельное белье и кинула на пол. Я упала на колени, принялась рвать руками простыню, сперва вздрогнула от мерзкого треска, но, привыкнув, упивалась этим звуком. В какой-то миг я посмотрела на свои дрожащие пальцы, и мне показалось, будто они чужие. Мне показалось, будто пальцы отделились от рук, а те – от моего тела. Я не могла (или не желала) остановиться. Я часами рвала белье, напрягая все силы, и вечер застал меня на полу возле вороха лоскутов. Вечером в комнату зашла Санам и остолбенела при виде того, что я натворила. Того, во что я превратилась. Я сошла с ума. Спятила. Я закрыла глаза, Санам обняла меня.
– Доченька моя, милая доченька, – бормотала она, гладила меня по голове, укачивала, прижимая к своей груди, и плакала.
Наконец настал пятнадцатый день, а с ним явился и незнакомец в широком лавандовом галстуке.
От отца не было вестей, он больше не приходил. Как-то он примет мой отказ возвращаться в Ахваз? Как он со мной обойдется?
Ответ не заставил себя ждать. В начале сентября в дверь моей комнаты громко постучали. Не успела я встать с постели, чтобы открыть, как вошел один из моих братьев.
– Моя дорогая сестра, – поприветствовал он меня любезно, точно чужую.
Он только что окончил курс в европейском университете и приобрел лоск, вальяжность и форс, которых в нем прежде не было.
За ним вошли двое мужчин. Тот, что в сером костюме и лавандовом галстуке, нес черный саквояж. Брат представил его как доктора Резаяна, а его спутника – как помощника доктора.
Я, пошатываясь, встала на ноги. Я несколько дней не мылась, не переодевалась и встретила их нечесаная, в ночной сорочке, хотя было уже за полдень.
Доктор Резаян уставился на меня, наклонив голову набок; веки у него были набрякшие. Он несколько раз смерил меня взглядом.
– Полковник сказал, вам нездоровится, – вымолвил он наконец и отщелкнул медные застежки саквояжа, – и нужен покой.
Помню его невозмутимый, безукоризненный вид, помню, как он подвел меня к кровати, уложил и выпрямился надо мною. Помню серый его костюм и блеск булавки с бриллиантом в лавандовом шелковом галстуке. Помню, какая стояла тишина, пока он набирал шприц из маленькой склянки. Помню, как брат взял меня за плечи, крепко, но не больно, чтобы я не вставала с постели, но я была такой слабой и вялой, что удержать меня не составляло труда. Помню, что за все это время никто не проронил ни слова, помню, как вонзилась в руку игла, а больше ничего не помню: я уплыла в черноту.
В иные времена – впрочем, не очень далекие – такую женщину, как я, женщину, запятнавшую свою честь, женщину, которая, несмотря на угрозы, покрыла семью позором, заключили бы в государственный дом умалишенных,
По иронии судьбы меня заключили не в