Трепов долго сидел в тяжелой задумчивости, потом сложил переписку в кожаную, с тисненым двуглавым орлом и личным вензелем государя папку и отправился прогуляться — на воздухе легче думалось, а то печи во дворце к вечеру перетопили, изразцы несли теплую духоту, в висках ломило.
«Плохо дело-то, — сказал себе Трепов. — Витте силу начинает набирать сурьезную — если сейчас не отобрать, потом не отдаст. Как его кайзер подкатил к государю-то, так ведь и пошло, так и пошло. В дипломатии государь все под Виттову дудку плясал. Норовит Сергей Юльевич поженить Россию с Францией, норовит ворота республиканскому духу отворить. Хотя, может, кайзер его поначалу лишь подкатывал, покуда думал, что Витте — воск? А сейчас зубы показал, ему же, кайзеру, на пятки наступает, его же с Францией лбами сталкивает — неужто немец не понимает? А может, сговорились? Какой Витте русский? — Трепов, вздрогнув, остановился. — Как бы такое при императрице не брякнуть, она хоть по-русски плохо понимает, но про это сразу поймет… Да… Валить надобно Сергея Юльевича-то, а? Когда новые становятся нужны — старых взашей гонят, не я это открыл… »
К определенному решению Трепов не пришел, но тревога с того дня росла постоянно: жернова крутили только одно: как быть с ухватистым премьером дальше? Неужели терпеть? Неужто опоздал?
Через неделю пригласил на завтрак Петра Николаевича Дурново — такие вещи надобно обговаривать с министром внутренних дел, он все тайное знает. Дурново хоть и в кабинете, но думает хорошо, верно думает, понимает, что Россию правительством не удержать, ее надо хомутать губернаторами, военными, полицией, земскими властями, становыми. Пусть бы Витте проекты писал и отдавал их на благоусмотрение, они бы под сукном-то належались, все б тихо шло, по-старому, но ведь Дума теперь, он же в Думе может речь бабахнуть, при публике и щелкоперах, раньше-то ведь только здесь имел право говорить, в Царском Селе, здесь что угодно неси, никуда не выйдет… А теперь открыто говорят и Милюков с Гучковым, и Ленин с Плехановым, и Чернов с Савинковым, а в Варшаве какие-то Люксембурги с Доманскими, а на Кавказе всякие там Шаумяны…
7
— Господин Милюков?
— Слушаю.
— Павел Николаевич, я к вам по поручению Сергея Юльевича Витте.
— Добрый день.
— Павел Николаевич, не смогли бы вы завтра, в семь часов вечера, пожаловать в Зимний для беседы с председателем совета министров?
Милюков хотел было ответить рассеянным согласием, сыграв полную незаинтересованность во встрече с Витте, но представил вдруг, что, возможно, провокация это — черной ли сотни, экстремистов социал-революционной партии, денежных ли воротил из гучковской группы «октябристов», — и, кашлянув, ответил:
— Оставьте ваш телефон, пожалуйста… И кого спросить?
— Это аппарат приемной председателя совета министров. Я сниму трубку. Меня зовут Григорий Федорович, я представляю протокол господина Витте…
— Я отзвоню вскорости, Григорий Федорович, — ответил Милюков и опустил трубку на рычаг, похожий на рога черта, — бельгийцы, поставлявшие в Россию телефонные аппараты, каждый год меняли форму: представитель фирмы Жак Васильевич де Крюли почитал себя знатоком русского характера и сам вычерчивал причудливости, которые, по его мнению, угодны «невероятному по извивам национальному характеру великороссов».
Милюков вышел из кабинета в столовую, обогнул огромный стол: как все люди невысокого роста, он любил большую мебель, — остановился у окна, прижался лбом к стеклу и почувствовал, как горло перехватил спазм и глаза увлажнились: по улице шли студенты и курсистки в распахнутых пальто, счастливые, громкие, и лица у них были до того веселые и открытые, какие только и возможны у культурных людей в дни лавинной свободы.
«Я, я, я», — запело в Милюкове, и он, застеснявшись этого, заставил себя слышать «мы, мы, мы», словно бы опасаясь, что мысли его могут стать громкими, доступными для окружающих.
«Хотя для кого? — подумал он. — Жена и дети живут духом отдельно, не только домом. Все отдано на алтарь свободы, все отдано этим юношам, которым жить отныне в условиях демократии, а не дремучей дикости. Но чтоб запомнили вклад каждого, надобно избегать „я“. Лишь только необъятное „мы“ выпрет морской, соленой толщей „я“, словно буй, по которому ориентируются в море… »
Милюков устало прикрыл глаза, и вся жизнь пронеслась стремительным видением перед взором памяти. Он всегда поражался, как в этом моментальном потоке воспоминаний, ограниченном секундами, мозг управляется обнять годы, лица, споры, — нет, удивителен все-таки человек, таинствен, коли представить в мгновение может то, на что потребны сотни страниц бумаги и долгие месяцы труда, решись он записать все это для потомков.