— М-да!.. — с легким удивлением сказал Агван-Доржи и растопил печку: благо, дрова были заготовлены кем-то. Набрал в манерку снега. Пес, выказывая нетерпение, ходил кругами возле хозяина, и тот, в конце концов, догадался, что надо бы покормить его, и полез в тулунок. А потом он сидел у печки и смотрел, как ярко и весело горели березовые поленья, и мало-помалу в нем произошло преображение: чувство единения с сущим, испытываемое теперь, не то, чтобы отличалось новизной, он и раньше знавал сходное с ним, все же чуть посильнее обволакивало сознание, и скоро он перестал ощущать себя в прежнем обличье, сделался что-то легкое и скользящее, вон как тот уголек, выбившийся из горящего печного нутра и упавший на чугунную подставу.
Агван-Доржи еще долго сидел у печки, пока сон не сморил его. Но, может, это был не сон, а нечто явленное в сладкой дреме, приманчивое и светлое.
25.
Антоний не хотел встречаться с Гребешковым, тягостными для него стали эти встречи, хотя и редкие, не чаще одного-двух раз в год, но тропа проходила по улочкам Светлой, а он не считал себя вправе менять ее. Издали странник увидел, ему так помнилось, что увидел, как сильно поменялась Светлая, а все потому, что жили тут теперь люди по большей части пришлые, не связанные со здешней землей, не в радость им она, в досаду, а то и в злое недоумение. Мимолетность, скоротечность, временность наложили отпечаток даже на дымы, подымающиеся над избами. И Антоний, прежде чем зайти в Светлую, а она с одной стороны прижата к гольцам, а с другой — к морю, скованному толстым зеленым льдом, встопорщенному острогрудыми торосами, долго медлил. Подумал: ведь я и в двух шагах не всегда разгляжу легшее на тропу дерево, а тут почему-то показалось, что взору открылась вся Светлая, да еще в том обличье, в каком пребывала нынче. «Чудны дела твои, Господи!»
— Ты чего, дядь? — спросил мальчонка, дергая Антония за рукав плаща.
— Да так, померещилось что-то.
Но минула минута-другая, и перед глазами уже не высвечивалось тревожащее, несогласное с прежде виденным, сделалось привычно серо и тускло.
— Будет! — сказал Антоний, вздохнув. — В путь!
Прошли они немного, не более версты, когда позади раздался страшный грохот, а потом скрежет и хруст разрываемого на куски железа. Антоний вздрогнул:
— Что там?..
Мальчонка не сразу ответил, стучал зубами, как если бы его охватил озноб.
— Ну, что же ты?
— Чичас… Чичас…
Но минуло еще немало времени, прежде чем он сказал дрожащим, все же не утратившим привычной звени, голосом:
— Я по первости подумал, что скала упала на железку — столько земли поднялось вверх, даже небо почернело. Но нет, это камень сорвался с гольца. Здоровенный! Разворотил рельсы. Еще бы чуток и — труха бы от нас осталась, дядь.
— Так уж и труха? И раньше говорил, и теперь говорю: на все воля Божья. Так что, нечего нам бояться, в нас есть душа, ее не растопчешь.
Странники достигли Светлой, поспешали, надеясь, что в рассветный час, облачанный в густой, застревающий в глазах туман, их никто не увидит, и они благополучно выйдут на таежную тропу, но нет, на околичке они столкнулись с Секачем, лицо у того красное, и руки красные, от него тянуло запахом гниющей плоти.
— Что же ты, человек Божий, бежишь от нашего гостеприимства? — сказал Секач хрипло. — Боишься?
Антоний не ответил.
— Мы углядели тебя еще на Кругобайкальской. Хозяин велел идти к нему, не мешкая. Не пойму, чего он разводит турусы? Моя б воля…
Секач уже не распускал руки. Себе дороже! Но ненависть к страннику не уменьшилась. В смиренности Антония ему виделось разрушительное, подвигающее к осознанию своей малости на земле, к тому, что было противно ему, унижающе еще не угасшую в нем темную силу.