Поглубже натянув шапку, Васька вскарабкался по лесам, огляделся. Над заметанной сугробами рекой подымался розовый пар, багровое негреющее солнце сидело на синей гребенке тайги, перечеркнутое пылающим, словно плавленный чугун, узким облачком. А на крутой обледенелой насыпи муравьями копошились сотни людей, горели незримым пламенем костры, стучали кайла и ломы.
— Следуй, сыне, за мною, — грустно сказал отец Феофан и повел Ваську к поселку.
Едва поравнялись с первыми строениями, кто-то грузно рухнул на спину Ваське, ему скрутили руки, поволокли, словно куль, по вытоптанной дороге.
— Попался, — услышал он скрежещущий голос Дрынова и решил, что песенка спета.
— Попался, — удовлетворенно повторил Дрынов. — И что я делать с тобой стану? — В голосе его была растерянность. — Пытать тебя — и то мало. Нет такой казни на земле.
Он махнул культей, Ваську потащили дальше.
— Это ты врешь, — засмеялся отец Феофан. — Человецы адовы муки переплюнули, негли ему не найдется.
Кузнец Евстигней кинул на руки Ваське новенькие цепи, притиснул кольца к наковальне, ловко заклепал.
— Носи мои браслетки, молодец, — хохотнул он, однако пряча глаза.
Ваську потянули в хозяйские хоромы, кинули на пыльный затоптанный ковер. Гиль сидел с трубкою в зубах, древняя с ввалившимися синеватыми щеками старуха и курносый конопатый отрок стояли перед ним на коленях. Отрок всхлипывал, трясся мелкой дрожью, старуха каменно, не моргая, глядела на тот свет.
— Первую брачную ночь спать в моей комнате, — говорил Гиль, попыхивая дымком. — Если не будешь трогать жену, — он погрозил отроку трубкой, — сниму шкуру.
— Чего творишь, басурман! — не своим голосом закричал Васька. — Чего творишь!
Железным кулаком Дрынов сшиб его на ковер. Отец Феофан ткнул старуху в кривую спину, шлепнул по шее отрока:
— Идите. Благословляю ваш брак!
Зашипело платье, и в кабинет вошла разряженная, как пава, Лукерья.
— Что, Васенька, теперь и объедкам рад будешь.
— Убью, стерва. — Васька загрохотал цепями, сплюнул кровь.
— Ва-асенька, что с тобой сделали ироды окаянные! — вдруг заголосила Лукерья, падая рядом с ним на колени.
— Убрать бунтуовщика! — вскочил с кресла позеленевший Гиль. — А эту — запереть.
Рудознатцы так и не дождались Ваську. Чуя недоброе, на другое утро окружили Ипанова.
— Сделай, Яков Дмитриевич, божескую милость, — поклонился Моисей, — скажи, где Спиридонов.
— Говорить не велено… Заковали его в железы и отвезли.
— Чего же мы, так и будем терпеть? — крикнул Данила.
— Погоди. — Ипанов мягко положил руку на его плечо. — Еще скажу: ежели учините разбой, худо вам будет, а Спиридонову не помощь. Приедет хозяин, решит послать вас на разведку руд, тогда и Василия вернет.
— Все посулами нас кормишь, Яков Дмитриевич, — сказал Еким, дохнув белым паром. — Тебе-то оно, конечно, спокойнее: и вашим и нашим. Терпенье кончится, и тогда пеняй на себя.
Ипанов покачал головой, опять обратился к Моисею:
— Знаю, не особенно вы мне доверяете… Но даю слово, что Василий вернется, а вам — снова руды искать. Потерпите.
— То же и попы нам говорят, — усмехнулся Данила.
Управляющий не ответил, зашагал прочь.
В груди Моисея была какая-то сосущая пустота, словно вынули из-под ребер все. Вот так похватают их поодиночке и задавят. И дело, ради которого они жили, затопчут до последней искринки. Только надежда на скорый ответ из Горного управления помогала еще дышать. Об этой-то надежде и сказал Моисей своим побратимам, чтобы хоть как-нибудь поуспокоить их.
А у самого покоя не было на душе. Раньше, в Юрицком, Моисей любил глядеть, как в канун сочельника девки гадали о суженых, бабы махали метлами, изгоняли из дому беса. И теперь вроде все было так же, и у сиринского кабака игрались песни, но каждый звук казался угрозой, предупреждением. Видел Моисей, что и Марья не находит себе места, все пытается заговорить с ним. От постоянной тревоги потемнело ее лицо, поблекли глаза. А что он ей скажет? Что? Февральские злые вьюги застилают окоем, закидывают земляной вал бугристыми, выгибными сугробами. Кажется, хотят засыпать они холодными иглами и последнюю надежду. А надежда все теплится, протаиваясь через снега. Да разве успокоишь Марью этой живинкой! Зима на душе.
Но Марья сама решила успокоить Моисея. Девятого марта велела она ему позвать в гости всех товарищей. Продрогшие за день до костей рудознатцы входили в темные сени, пропитанные запахами полевых сушенных на солнце трав, долго оббивали лед с прохуделых за зиму валенок. Моисей открыл дверь и засмеялся, закинув голову, по-детски счастливо. У стола притулились притихшие ребятишки, на железном листе против них сидели птицы, слепленные из сдобного теста, причудливо хвостатые, с растопыренными либо сложенными за спиною крылышками. Вместо глаз чернели маковки, а взамен хвостов развевались всамделишные перья.
— Все вы на свете позабыли, — приметив удивленные взгляды рудознатцев, заворчала бабка Косыха. — Сегодня день сорока мучеников. Сорок жаворонков унесли их души богу. — А вот я какую слепил, — подбежал к отцу Васятка.