– Скажешь – нет?! – всем телом развернулся к ней Ефим. Но жена не смотрела на него. Исхудалое лицо её было спокойным, серые глаза безотрывно смотрели в огонь.
Несколько минут оба молчали. Наконец, Ефим буркнул:
– Прости, коль худо сказал. Только сил же нет никаких, Устька… Как почну думать, что на заводе с нас через год желез
– Да нечего говорить-то, – Устинья повернулась к мужу. Рыжий свет огня лизнул её лицо сбоку. – Я ведь, Ефим, сама про то же самое думаю. И тоска такая по временам навалится, что впору лицом в эти кочки ткнуться да и замереть…Только я, как вовсе худо становится, про другое вспоминаю. Не про грибы эти сырые да не про мокрость… А про то, как я вот так же из нашего Болотеева в Москву шла. Одна-одинёшенька, голодная, босая, и без надёжи никакой. Уж седьмой год тому минул – а до сих пор во сне видится! Сам, поди, знаешь: сколько раз меня ночами расталкивал, будил… Всё видится, как иду по дороге-то… Ноги гудут, обочина вся обмёрзлая, сверху ледяным поливает, нутро с голоду крутит, – а я иду и иду, остановиться боюсь… И одно только меня тогда на ногах держало – что, коли встречусь с тобой сызнова, так только в Москве! Кабы не это – не дошла бы я тогда, Ефимка! Видит Бог – не дошла б… – голос её дрогнул, и Ефим, смущённый и растерянный, не сразу сумел нащупать в темноте руку жены. Устинья ответила ему слабым пожатием. Глубоко вздохнув, продолжила:
– А сейчас – что ж… Сейчас-то ты со мною! Рядом топаешь, ругаешься, меня игошей зовёшь – всё как всегда… Коли ты со мною, душа разбойничья, – так мне ничего на свете не страшно! Куда угодно дойду. На карачках доползу и не пожалуюсь. Вот такое моё бабье помышленье. Жаль, что у тебя не так же.
В чуть слышном голосе её не было упрёка, но Ефим виновато засопел, отвернулся. Лишь минуту спустя смог сказать:
– Дура ты, Устька… Да ведь мне без тебя весь свет не нужен!
– Не ври, – отмахнулась она. Но муж могучим движением сгрёб её в охапку, опрокинул на колючую охапку лапника, оборвал поцелуем испуганный, протестующий вскрик.
– Это я вру?! А из-за кого я на каторгу свалился – не припомнишь? А кто мне всю душу по ниточке вымотал? А с кем я закон принял? У, ведьмища, вру я ей… Устька-а-а, господи-и… Да что ж от тебя даже в болоте мёдом пахнет?!.
– Ефим! С ума сошёл, Ефим! – смеясь, отбивалась Устинья. – Никакого стыда в мужике отродясь… Ведь на самом свету же сидим, охальник! Антип проснётся, Васёнка! Что подумают?!
– А пущай завидуют, коли сами дураки… Да не пихай ты меня: я право имею! Устька, мёд ты мой полынный, игоша болотная… На погибель ты мне послана…
– Тьфу, типун тебе на язык… Ирод… Эку бородищу-то варнацкую отрастил, колется… Шишки у тебя, что ль, в ней?.. Господи, хорошо-то как, счастье какое…Ефи-и-имка, ой…
Через полчаса Ефим спал, разметавшись на охапке лапника и запрокинув к чёрному небу обессиленное и счастливое лицо. Устинья сидела рядом, переплетала косу, в которой запутались хвоя и кусочки коры. Морщась, дёргала слипшиеся от засохшей болотной грязи волосы. Изредка, оборачиваясь на спящего мужа, вздыхала, слабо улыбалась. Зябко передёргивала плечами и подбрасывала в притихший костёр валежник.
Ещё несколько дней они шли через тайгу на юг, с опаской посматривая на мглистое, набухшее небо. Антип по-прежнему нёс на плечах Васёнку, время от времени его сменял Ефим. Заканчивались сухари, и на дне котомки Устиньи оставалось лишь несколько горстей крупы. Уже давно никто из беглецов не мог сказать, сколько вёрст они прошли, сколько ещё осталось и выберутся ли они до снега к нужному месту.
Тот день выдался ясным, холодным. Утром трава подёрнулась жёстким искрящимся инеем. Разлапистые ветви кедров были тоже покрыты морозным налётом. Озябшие путники наспех затоптали костровище, похватали котомки и углубились в тайгу. Но они не прошли и полуверсты, как Устинья остановилась и прислушалась.
– Чего ты? – недовольно обернувшись, спросил Ефим. И тут же сам услышал не то вздох, не то стон, донёсшийся из огромного, поросшего мхом бурелома. Невольный страх продрал по спине. «Зверь какой, что ли?»
– Антип… Где дура наша?
Антип не спеша снял с плеча старую кремнёвку. Сделал несколько шагов к бурелому. Прислушался. Ефим взволнованно дышал у него за плечом.
Некоторое время было тихо: лишь постукивал из чащи дятел. Затем вздох повторился, сопровождаемый каким-то горестным бормотанием. Ничего членораздельного в этих звуках Ефим не услышал, и против воли ему стало жутко: