Я робко пожал горячие сухие пальцы странного «городовика», по-ребячьи неделикатно разглядывал нервное, истощенное лицо.
— Вот, ребятёж. Арсений Никитич только несколько дней как из тюрьмы. Наматывайте себе на усы, каких у вас еще нету. Просидел в царской казематке двенадцать лет.
Иван Рогов победоносно взглянул на меня: смотри, дескать, с кем мы знаемся.
Арсений Никитич вынул пачку папирос «Реформа», закурил, шумно выдул сквозь зубы пахучий дымок.
— Ну что ж, Афанасий Селиверстович, — время. Народ на площади, видимо, уже собирается. Пойдем.
— Потопали, — бодро проговорил дядя Афанасий. — А вы, ребятёж, ежели охота, айда с нами. Тебе, Ванчук, деду сейчас все равно нельзя на глаза попадаться. Лучше и не заходи — еще схватит дрючок и огреет так, что и ног не унесешь. Страшно злой нынче дед, кричит: «Это сопливцы, что в бога не веруют, затеяли революцию!» Так что берегитесь, хлопцы.
Дядя Афанасий добродушно засмеялся.
На площадь, у хуторского правления, уже стекался народ. Слух о том, что из города приехали какие-то «гитаторы» — большевик; меньшевик и эсер, уже облетел весь хутор. Площадь гудела. За речкой, в вербах, и в тополях-великанах за церковной оградой все так же неугомонно и весело горланили грачи. Людские голоса сливались с грачиными, в разговорах только и слышно было: мир, земля, хлеб…
Арсений Никитич и дядя Афанасий, протиснувшись сквозь толпу, тотчас же скрылись в правлении. Я и Иван Рогов слонялись в людской неспокойной массе.
Вскоре на крыльце правления появились приезжие из города. Их было несколько человек, но особенно выделялись трое: Арсений Никитич — бледный, худой, с глубоко запавшими горящими глазами; другой, незнакомый нам, — плотный, розоволицый, в меховой, защитного цвета, бекеше, в каракулевой шапке пирожком и в пенсне в золотой оправе; третий — лохматый, черный, как цыган, с поповской, во всю грудь, бородищей чуть ли не до пояса.
Крыльцо со всех сторон обступили фронтовики-казаки и солдаты в побуревших, землистого цвета, шинелях. У некоторых забинтованные несвежей марлей руки держались на перевязи.
В толпе, там и сям, уже вспыхивали словесные схватки.
Круглолицый однорукий солдат в папахе с отвернутыми, торчавшими врозь ушами — тот самый Сенька Твердов, которому я по просьбе жены его Елены писал на фронт страстные, ласковые письма, — выкрикивал, захлебываясь от желания поскорее высказаться:
— Хватит — попановали! Зараз всех уравняют в правах — казаков и хохлов. Тепереча свобода для всех и народная власть.
Седобородый дед-казак отвечал гордо, сквозь зубы:
— А ты эти права завоевывал? Чего орешь?
— Да, я их завоевал на фронте. Руку вон оставил под Мозырем.
— А при чем тут казаки, что германцы открутили твою руку, — солидно оборонялся дед. — Ты правов казачьих не трогай. Мы ими пользовались и будем пользоваться во веки веков.
— А как же мы? — опросил солдат. — Мы что? Не люди?
— А нам какое дело. Метитесь к своему Временному правительству и у него спрашивайте. А ежели будете за горло казаков брать, тогда мы другой разговор поведем — скажем: убирайтеся отцеля, покуль мы не взялись за оружию.
— Вы? Супротив нас, фронтовиков? Супротив русских — с оружием?! — округляя глаза, взвизгнул Сенька.
— А то чего же! Так маханем с Дону, что пятками засверкаете. Мы — донцы, и Дон наш. А вы как знаете…
Дед выглядел очень воинственно в своем александровском чекмене, лежавшем, наверное, в сундуке еще с балканской войны, в шароварах с иссеченными молью лампасами.
В годы моей юности таких стариков в хуторе было еще немало. Мы, иногородние ребята, боялись их больше, чем атамана и полицейских. Многие из стариков чуть ли не до восьмидесяти лет ходили в выборных, зорко охраняли старые, патриархальные порядки, голоса их на сборах были решающими, а приговоры часто жестокими.
Для них ничего не стоило поймать какого-нибудь не в меру зарвавшегося или не оказавшего должного почтения к властям хохла и даже казака, отвести в хуторскую кордегардию и настоять перед сходом, чтобы сами же старики выпороли правонарушителя тут же у хуторского правления плетями.
Я почувствовал, что кто-то вцепился в мое плечо, как клещами. Обернулся. Передо мной стоял и нагловато ухмылялся Сема Кривошеин. Он неузнаваемо преобразился: новенькая юнкерская шинель ладно обтягивала его узкие плечи, красные, с серебряным ободком погоны поблескивали на солнце, казачья фуражка с такой же новенькой монархической кокардой лихо сдвинута набекрень, из-под нее молодцевато торчал тщательно отращенный чуб.
Крепко держа меня за воротник, Кривошеин проговорил каким-то оловянным, скрежещущим голосом:
— Здорово, кацап! Радуешься, да?
Я сразу сообразил: это был уже не тот Сема, который больше из озорства, чем всерьез, гонялся за мной по школьному двору, размахивая отцовской шашкой. Его сведенные к переносице недобрые глаза струили вполне зрелую ненависть.
Я попытался снять с плеча его руку, но он вцепился в меня еще крепче.
— Нет, погоди, — сильно тряхнул он меня. — Помнишь наш уговор сразиться, а? Помнишь?
— Ну, помню, — сказал я и вопросительно взглянул на Рогова.