Это было не единственное поручение. Розенберг должен был повидать Ходоса5
, главу городской еврейской общины, передать ему письмо некоего Хильштейна и привезти ответ. Розенберг часто выполнял поручения людей, не виденных им в глаза, но исправно плативших деньгами или покровительством этому рослому сильному мужчине, в котором было что-то не по возрасту мальчишеское – приоткрытый рот, вопросительно-выжидательное выражение синих глаз на костистом, веснушчатом лице – не вязавшееся со слухами о его занятиях: рэкетир и, как поговаривали, наемник, а теперь совладелец крошечного магазина, почти лавчонки в Хайфе, просиживавший перед ней дни, покачиваясь на стуле и провожая глазами женщин – загорелый, в шортах и кожаных сандалиях на босу ногу, точно зажиточный французский еврей из наводнивших в последнее время город.Он прожил в Израиле больше десяти лет, последние пять – с маникюрщицей-марокканкой, некогда изящной, точно эбеновая статуэтка, а теперь располневшей и говорливой, равнодушный к ее стряпне, ярким платьям и тяжелым украшениям, толком не посмотрев страну, ни разу не войдя в синагогу. Радио и израильских газет (он кое-как выучился читать на иврите) ему было достаточно. Когда Фрей предложил ему работу, он рассудил, что охранять съемки и развозить девчонок лучше, чем торчать у магазина или на море. Он жил день за днем, не вспоминая прошлое, думая о нем не больше, чем о будущем – днями, исполненными праздности, почти не отличавшимися друг от друга – утренний шум мусоровоза, фонарь, горевший в светлевшем небе, полосатые отсветы на стене, на женском теле в постели, днем – неколебимый зной, нисходивший с синего неба на утопавшие в тропической зелени дома; вечерами – телевизор, виски, к которому он здесь пристрастился, шумные вылазки в Тель-Авив или в рестораны на набережной, изредка – партийные съезды, реже – свидания в глубине крошечных кофеен или в закоулках рынков с обросшими людьми в кипах или шляпах по шестьсот долларов, во взопревших грязных майках или рубахах, расхристанных по жаре.
Прошлое было тем, от чего он уходил, когда наступало время или место исчерпывало себя – уходил, будто расписавшись в том, что жизнь снова не оправдала надежд, не стоила затраченных усилий.
Пятьдесят лет назад, мальчишкой, избитым в кровь, он позвонил в дверь известного боксера, жившего неподалеку, а когда тот открыл, выдавил: «Я пришел, чтоб стать похожим на вас!». Эта пламенная искренность и святая вера в кулачную отвагу как в способ одолеть жизнь в рабочем городе с тяжелым укладом, где долговязому еврейскому парнишке было лучше не уметь читать, чем драться, открыли ему двери в большой бокс. Розенберг не преуспел в нем; но в последующие двадцать лет ринг стал его жизнью, а зал в полуподвальном помещении хоральной синагоги, ныне возвращенной городу – его alma mater. Он возлюбил этот мирок всей душой, больше дома, больше города, перестававшего существовать вне стен, на которых крепились пневматические груши и зеркала, отдавая всего себя запахам канифоли и пота, дроби и рокоту снарядов под забинтованными кулаками, боям и боли, которую он научился принимать так, чтобы тут же забывать о ней. Он понял, что пора уходить, когда дважды проиграл нокаутами (не поколебавшими, впрочем, его духа), не поднявшись выше чемпиона Кубка Союза, республики и двух универсиад. «А, Роза! Привет, Роза! Как поживаешь, Роза?» – первые годы вне зала его хлопали по плечу и отходили, когда он силился ответить; потом он осознал силу молчания, как позднее – страшную силу своих кулаков в жесточайшей уличной драке – молчания, действовавшего сильней криков, угроз и доказательств. Именно эти качества – терпение и молчание – предопределили его судьбу не в меньшей степени, чем стойкость и способность без рассуждений принимать всё как есть, жить как живется, пока жизнь давала такую возможность.
А потом мать умерла, промучившись полтора года.