Читаем Город в долине полностью

Мы проехали на метро те несколько остановок, которые отделяют одну арку от другой, титаническую от триумфальной…; а впрочем, сказал Двигубский, это наши масштабы, наверное, изменились, кто знает, девятнадцатый век и в этой арке видел, может быть, то сверхмерно-монументальное, что мы видим в той? Разве Эйфелева башня не кажется нам теперь почти уютной, а как относились к ней современники, слишком известно. Я сказал ему, что наблюдать за сумасшедшим движением машин вокруг Триумфальной арки всегда доставляло мне некое садо-мазохистское удовольствие; минут пять, может быть, стояли мы, глядя на эти, даже воскресением не утихомиренные, потоки вырывающихся на площадь машин, замирающих на площади, пропускающих соседний поток, вновь дергающихся, готовых столкнуться, не сталкивающихся с другими, шалеющих от собственной дерзости, шарахающихся от какой-нибудь одной, особенно наглой, поросячье-розовой, крутолобой машинки, вылетающей на площадь, как балерина из-за кулис на подмостки, в чудесный мир опасностей и безумств, страсти, гибели и восторга…; затем пошли, наконец, по толкливым и шумным, как всегда, Елисейским полям; шума не выдержав, свернули направо, на авеню Георга Пятого, и сразу налево, в улицу Франциска Первого, одну из прелестнейших улиц Парижа, одновременно тихую и парадную. Как я все-таки завидую вам, Двигубский, что вы живете в этом лучшем из городов. Он ответил, что завидовать нечего, зависть чувство не плодотворное, и вообще, как писал, если я помню, Бодлер, жизнь — это госпиталь, где все больные мечтают поменять койку. Один хотел бы страдать у печки, а другой надеется выздороветь у окна. Я подумал о Константине Павловиче, конечно; он тоже о нем подумал. Я не решался заговорить с ним об отце; он сам заговорил со мною о нем. Время уходит, Макушинский, сказал он, вот прошло уже девять месяцев, пошел десятый, уже скоро год, уже случились разные вещи, о которых отец его никогда не узнает, уже он, Двигубский, что-то пережил, понял, почувствовал и прочитал, о чем отцу не расскажет никогда, никогда… Он перекрутил шарф, провел длинными пальцами по остаткам рудинской шевелюры. Мы сели за наружный, с золотыми ножками, столик какого-то кафе, не могу теперь вспомнить, где именно, на углу, наверное, авеню де Монтень, если там есть кафе… впрочем, неважно. Прошла, вот это я помню, сухая дама, типично парижская, с холеной и злобной, состоявшей из жирных складок, набегавших на тупую мордочку с набок высунутым, каким-то омерзительно человечьим язычком, собачонкой той неопределенной породы, которая сделалась в последние годы модной, одной из тех, сделавшихся в последние годы модными собачьих пород, как будто соревнующихся друг с другом в приближении к некоему недостижимому идеалу уродства. Собачонка попыталась зарычать на нас, дама ее одернула. Он разбирает теперь бумаги отца, привезенные из России, говорил Двигубский; из бумаг этих выясняется многое; подтверждаются многие его подозрения. Он спросил у бойкого гарсона в красном фартуке кофе и сэндвич с сыром; я ждал, что он скажет. Выясняется, например, что отец его, о чем он никогда не говорил со своими детьми, все-таки вынужден был проделать тот путь разочарования в коммунистической идее, в великой утопии, который прошли столь многие в его поколении. Не может быть! сказал я. Константин Павлович! быть не может. И все же это так, как ни странно; его юношеские дневники полны рассуждений о непогрешимости марксистского учения, о том, что партия, при всех досадных ошибках и неприятных недоразумениях, вроде ареста его же собственного отца, моего дедушки, ведет весь мир к светлому будущему, и если не весь мир и не к совсем уж светлому будущему, то, во всяком случае, никак нельзя отрицать заслуги большевиков в деле ликвидации безграмотности и электрификации всей страны, и вообще великие идеи справедливости и социального равенства вдохновляли уже, как сказано в дневнике сорок седьмого, кажется, года, мудрецов древности и великих учителей человечества. Автору в это время семнадцать лет, отец его, то есть мой дедушка, уже год как в лагере, мама работает машинисткой в какой-то строительной конторе и тоже, кажется, еще верит, что Сталин кровавый негодяй, а вот Ленин был хороший, и вообще революция была неизбежностью и величайшим событием всей мировой истории. Они оба поверили в это в юности, мои дед и бабушка v"aterlicherseits, говорил Двигубский, растирая ложечкой коричневую кофейную пену по бортикам керамической чашечки, дедушка, как я уже, наверное, рассказывал вам, был химик и учился во Фрейбурге. Брат его в двадцать третьем году ухитрился уехать в Берлин и оттуда во Францию. Дедушка мой тоже часто бывал в Германии в двадцатые годы, закупая, кажется, какое-то оборудование для первых советских лабораторий. Вот эти-то лаборатории, значит, и должны были вывести несчастную отсталую Россию из мрака невежества на чистый солнечный свет современной науки, а уж наука-то точно должна была устроить все по-новому, разумно и правильно… Нам теперь легко смеяться над этим, говорил Двигубский, а они платили за все свои иллюзии по самой полной цене. Другое дело моя мама, говорил он. У мамы, мне кажется, никаких иллюзий не было никогда, даже в детстве. Это заслуга моей бабушки m"utterlicherseits, так я думаю, единственной из моих grands-parents, кого я знал. Я вспомнил, конечно, как и теперь вспоминаю, фотографию, показанную мне Двигубским когда-то, чудесные портреты в их московской столовой, введенные им в его повесть, подаренные герою. Отец, когда они познакомились, продолжал он, по-прежнему размазывая кофейную пену по стенкам чашечки, как будто гадая по ней и спрашивая ответа, если не о будущем, то хотя бы о прошлом, отец, судя по его дневникам, был даже отчасти шокирован откровенной и намеренной старорежимностью своей будущей тещи, всего их уклада. Старорежимность, в самом деле, была вызывающая, это уже на моей памяти. А познакомились мои родители, между прочим, в дни двадцатого съезда, странно, да? говорил Двигубский, то есть не то странно, что именно в дни двадцатого съезда, а просто странно теперь, через столько лет, читать его дневниковую запись от 24 февраля 1956 года, за день, следовательно, до пресловутого закрытого доклада, о знакомстве с белокурой девушкой Леной, студенткой филологического факультета. Уже никаких иллюзий у него, наверное, не было, но слухи о закрытом докладе его потрясли, это видно. Наступает счастливое время, так у него и написано. А оно как наступило, так и закончилось. Брак их счастливым, во всяком случае, не был, говорил Двигубский. И потому, разумеется, не был, что отец его был ловелас… быть не может! снова сказал я… да, отец его был завзятый и убежденный ловелас, о чем он, Павел, начал догадываться лет, пожалуй, в пятнадцать. То есть до самого, кажется, последнего времени, последних болезней были какие-то романы с аспирантками его кафедры, сотрудницами его института. Была одно время как бы официальная любовница, умопомрачительной, что называется, красоты. Он чувствовал себя брошенным в детстве, да, говорил Двигубский вставая, после смерти бабушки, просто-напросто брошенным. Отец был весь в своей науке, своих романах, а мама всегда жила, и до сих пор живет, какой-то совсем особенной, действительно — внутренней, то есть где-то внутри протекавшей и протекающей, наружу не проникающей жизнью. Мне всегда казалось, заметил я, что ваша мама постоянно думает о чем-то своем. Так оно и есть, разумеется, ответил Двигубский, только она сама, наверное, не смогла бы сказать о чем именно. Это какой-то смещенный мир, в который никто никогда не заглядывал. При этом она все решала в доме; все мы ее боялись; боялись ее внезапного гнева, ее язвительных шуток; зависели от ее настроения. Мама сегодня встала добрая. А если встала недобрая, то лучше было ей на глаза не попадаться. Мы шли уже дальше, по рю Байар к Сене, через мост Инвалидов на левый берег. Отец еще любил приближать к себе кого-нибудь, вас, до вас Мороза, Сашу Морозова, помните, я рассказывал вам? как будто находя в этих, собственно, моих приятелях что-то, чего я не мог дать ему, или, наоборот, находя в себе возможность, или способность, или силы, дать им что-то такое, чего он не мог дать мне, или Сереже, или Марине. Сережа вообще очень рано перестал с кем-нибудь разговаривать; Марина, сколько я помню ее, мечтала выйти замуж и зажить своей жизнью; так и случилось. Муж ее — чудак на букву «м», как мы выражались в молодости, но не в этом дело. Теперь она, кажется, направо и налево ему изменяет. Это я оказался каким-то моногамным существом, прибавил Двигубский, с презрением к себе самому в глухом голосе. Уже смеркалось, я помню, по Сене шли, как всегда, разноцветные Bateaux Mouches, внизу, у булыжной набережной, покачивались черные лодки, валялись бутылки, бумаги, битое стекло под платанами. Все это ерунда, сказал, наконец, Двигубский; а вот хочу ли я знать, кого он на днях встретил в одной случайной компании? я, конечно, хотел… Ику, вот кого! художника Ику, помню ли я такого? Ика, оказывается, уехал в конце восьмидесятых сюда, в Париж, но здесь почему-то не задержался, перебрался в Америку, в Америке преуспел, пишет огромные, многометровые, почти безлюдные, не то, что в прошлом, полотна, очень выразительные, судя по каталогам, которые Двигубскому довелось видеть, пустые призрачные пейзажи, охотно покупаемые разными музеями в разных странах, и в Токио, и в Торонто, — и теперь, похоже, собирается опять и надолго обосноваться в Париже. Сам он стал старый, совершенно седой, но старость ему идет; старость такая упругая, уверенная в себе; свободная и спокойная. Какая же старость? сказал я; ему сейчас может быть от силы лет пятьдесят… Ну, значит, старость, как некий обретенный им его возраст, правильный для него возраст. Я подумал, конечно, о моих, застывших в соприродном им возрасте французских друзьях, в тот, очередной, раз пригласивших меня жить у них в пятнадцатом округе. Возраст, вдруг сказал Двигубский, до которого я сам не дожил, которого не нашел… Хотите, зайдем к нему? Он снимает мастерскую здесь где-то рядом, в шикарном месте, чуть ли не на Boulevard Saint-Germain. Мы не попали к Ике в тот день; Двигубский, обращаясь с извлеченным из холщевой сумки мобильным телефоном как с опасным зверьком, который может, чего доброго, оцарапать или укусить, несколько раз набирал Икин номер, всякий раз заново, не в силах справиться с кнопкой повтора, считывая его с визитной Икиной карточки, очень большой, как в Париже тогда было модно, с расплывчатым деревом и лазурными облаками на обороте; автоответчик всякий раз сообщал ему по-английски и по-французски, что Ика недосягаем, так что я встретился с ним только через три года, без Двигубского, уже лежавшего в пригородной больнице для безнадежных, и побывал, в самом деле, в роскошной его мастерской, если и не совсем, как некогда, на чердаке, то, во всяком случае, над последним жилым этажом, где Ика снимал, в придачу к мастерской, небольшую квартиру, в одном из тех восхитительных, безумно и безудержно дорогих парижских домов, доставшихся нашему стеклянному и бетонному времени в наследство от Belle Epoque, в каких ни, к примеру, Двигубский, ни я, ни кто другой из наших эмигрантских знакомых даже не мечтал никогда поселиться; сидя перед занимавшей всю высокую стену до, почти, потолка, действительно прелестной в своей пустоте и отрешенности, с едва намеченным в прозрачной голубизне неба далеким и сказочным ландшафтом, картиной, над которой седой и счастливый Ика тогда работал и которая теперь висит, если я ничего не путаю, в Аделаиде, подливая себе и друг другу терпкий, затем горький зеленый чай из чугунного черного японского чайника (Ика, к несказанному моему изумлению, оказался тоже отчасти буддистом), говорили мы, я помню, о том, что в жизни ничего не кончается, все, однажды наметившееся, получает какое-нибудь, но продолжение, все отзывается, все находит эхо и отклик. А вместе с тем, все исчезает бесследно, как будто ничего и не было, в лазурном небе, в дымке дальнего плана… Куда мы еще пошли с Двигубским в то осеннее воскресенье 2003 года, после неудачной попытки повидаться с Икой, и где расстались, я не могу теперь вспомнить. Через день после моего возвращения в Эйхштетт я узнал о внезапной, невероятной, в пятьдесят шесть лет, в гостях у пациента, смерти Ф.Е.Б., моего дорогого друга, лучшего и умнейшего человека, мне встретившегося. Так полоса потерь началась и в моей жизни тоже; моя мама умерла еще через два года, в декабре 2005, после второго инсульта, в регенсбургской больнице.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Аквитанская львица
Аквитанская львица

Новый исторический роман Дмитрия Агалакова посвящен самой известной и блистательной королеве западноевропейского Средневековья — Алиеноре Аквитанской. Вся жизнь этой королевы — одно большое приключение. Благодаря пылкому нраву и двум замужествам она умудрилась дать наследников и французской, и английской короне. Ее сыном был легендарный король Англии Ричард Львиное Сердце, а правнуком — самый почитаемый король Франции, Людовик Святой.Роман охватывает ранний и самый яркий период жизни Алиеноры, когда она была женой короля Франции Людовика Седьмого. Именно этой супружеской паре принадлежит инициатива Второго крестового похода, в котором Алиенора принимала участие вместе с мужем. Политические авантюры, посещение крестоносцами столицы мира Константинополя, поход в Святую землю за Гробом Господним, битвы с сарацинами и самый скандальный любовный роман, взволновавший Средневековье, раскроют для читателя образ «аквитанской львицы» на фоне великих событий XII века, разворачивающихся на обширной территории от Англии до Палестины.

Дмитрий Валентинович Агалаков

Историческая проза / Проза
Солнце
Солнце

Диана – певица, покорившая своим голосом миллионы людей. Она красива, талантлива и популярна. В нее влюблены Дастин – известный актер, за красивым лицом которого скрываются надменность и холодность, и Кристиан – незаконнорожденный сын богатого человека, привыкший получать все, что хочет. Но никто не знает, что голос Дианы – это Санни, талантливая студентка музыкальной школы искусств. И пока на сцене одна, за сценой поет другая.Что заставило Санни продать свой голос? Сколько стоит чужой талант? Кто будет достоин любви, а кто останется ни с чем? И что победит: истинный талант или деньги?

Анна Джейн , Артём Сергеевич Гилязитдинов , Екатерина Бурмистрова , Игорь Станиславович Сауть , Катя Нева , Луис Кеннеди

Фантастика / Проза / Классическая проза / Контркультура / Малые литературные формы прозы: рассказы, эссе, новеллы, феерия / Романы