зарослей кустарника в рост человека, я в какой-то момент увидел ее. Она придерживала лошадь, чтобы караван отошел на достаточное расстояние и она могла бы незамеченной выехать за поворот. Маленькая, худенькая, она сидела прямо на черной лошади, и солнечный луч обливал золотом ее стройную фигурку.
— Да, одна с ребенком. Конечно, для этого нужно бесстрашие. От кого бы это у нее?
— Я тоже спрашивал себя, мадам, как долго она будет ехать за мной, насколько ей хватит смелости. Вечером, после долгих часов, проведенных в седле, в сущности, в одиночестве, потому что спутников ни спереди, ни сзади почти не было видно, мы выехали наконец из этой зеленоватой мглы на открытое пространство, в Саронскую долину и отмахали еще недурной кусочек пути промеж оливковых рощ и смоковниц, все вместе, одной семьей — верблюды, ишаки, мулы, и уперлись в высоченные заросли кактусов, окружающие Эммаус, спешились, попросили воды, с грустью провожая взглядом заходящее солнце. Когда я обратил лицо свое к Иерусалиму, чтобы прочитать минху,[90]
я увидел, как из темного вади, в проходе между скалами выросла вдруг консульская лошадь — нежелание смириться с неизбежным все дальше влекло ее наездницу в пучину безрассудства.— В Яффу, до самой пристани.
— Нашлась кормилица и в Эммаусе, и потом в Рамле, и в Азоре.
— Нет, донна Флора, не нехватка молока заставляла ее на каждой остановке искать новую кормилицу: я уже знал, что молока у нее прибавилось еще с Симхат-Торы.[91]
Мне думается, ей хотелось, чтобы младенец как бы отведал вкус этого долгого пути от Иерусалима до Яффы и так в его памяти запечатлелся бы образ его несчастного отца.— Как "при чем тут отец"?! Неужели, мадам, вы уже забыли его, моего единственного сына?!
— Нет, никаких слез, их нет и в помине, но пусть скажет учитель: скажите, хахам Шабтай, неужто и вы позабыли моего сыночка, которого я вам преподнес, моего Иосефа?
— Слава Богу! Ведь он отчетливо показал, правда, донна Флора? Он не забыл. Рабби Янай говорил: "Нам недоступна ни безмятежность грешников, ни муки праведников"…
— Что значит "морочить голову"? Ведь если бы вы, донна Флора, не выписали со Святой земли эту сироту иерусалимскую, если бы не сосватали ее ему на скорую руку, быть может, был бы он жив и здоров всем нам на радость — мне, вам, хахаму Шабтаю; может, не торчали бы мы тогда на этом жалком постоялом дворе, завися от милостей греков, взбунтовавшихся против турок, а сидели бы все вместе на широкой кушетке у вас в Стамбуле, грелись у камина, глядели на Босфор, наслаждались бы запахом розовых кустов, растущих в дворцовом саду, предавались бы раздумьям, но только раздумьям, о мире грядущем.
— К чему я клоню? К тому, что при всем уважении к вам, надо сказать, что вы несколько поторопились, мадам.
— Нет, донна Флора, побойтесь Бога, роббиса,[92]
как я могу затаить на вас зло? Да и какой в этом прок? Чем это поможет? На кого мне злиться, кроме самого себя? Черт меня подери, как я мог вовремя не дознаться, что у него на душе, — ведь кровь от крови, плоть от плоти… будь я проклят за то, что не уследил, не понял, куда это все заведет. Простофиля я, голова моя — калабаса.[93]— Потому что не знал, что за каждой явной мыслью была у него подспудная мысль.
— Мысль, порожденная теми безотказными теплом и лаской, которыми вы окружили его в своем доме. Знал ли учитель, когда он отправлялся в свои странствия, что донна Флора укладывает мальчика на его ложе?
— Конечно, совсем ребенок… хотя уже можно сказать и подросток… который все чувствовал и понимал буквально на лету. Ему было позволено то, чего я не удостоился ни разу за всю свою жизнь — лежать в постели учителя.
— Почему нет, мадам? Каждый хотел бы причаститься, понежиться на ложе великих и мудрых, погреться их силой и славой. Ведь и меня ребенком отдали в обучение хахаму… Мой покойный отец… Когда Наполеон был разбит, на Босфоре по ночам грохотали пушки от страха перед врагом, перед русскими. Страшно было и мне, ой, как страшно, я выскакивал из своей комнатки в конце коридора и бежал в спальню хахама, но залезть на кровать я не смел — слишком велико было мое почтение перед ним. Помнит ли учитель, как я совсем еще маленький в ночной рубахе пел у его кровати романс: "Все целуют мезузу,[94]
я же целую ланита твои, Эстерика, зеница ока"? Он улыбается, мадам, он узнает мелодию. Да святится имя Твое, Всевышний! Одним речением Он может заново сотворить хахама — целым и невредимым, в одно мгновение — исцелить его. Смотрите, учитель, я вернулся, вернулся ваш пустема,[95] ваш песгадо, он еще споет перед вами…— Куда?
— Нет, мадам, не выставляйте меня за дверь…
— Не прогоняйте меня. Я не уйду.
— Ни за что.
— Я здесь по праву… Я член семьи… С давних пор…
— Хорошо, я не буду петь.
— Я не пою.
— Да, я покороче, очень коротко. Битахсир,[96]
как говорят наши исмаэлиты в Иерусалиме.