В России европейцами были и западники, которые редко бывали в Европе, и славянофилы, которые ее всю объездили. Великий спор между ними шел лишь о том, какую из романтических концепций Европы применить к трактовке родной истории.
Куда решительней отрезала Россию от Европы уродливая евразийская теория. Загипнотизированная картой, она создала умозрительное географическое пространство и заселила его химерами. Я не только не знаю ни одного евразийца, но и представить себе такого не могу.
Пушкин – евразийский поэт? Конечно, нет, он – поэт Европы, хотя его туда и не пускали.
– В «Каменном госте», – сказал мне в ответ на это поэт Лев Лосев, – Пушкину ничего не стоило перенять испанскую точку зрения. «А далеко на севере – в Париже», – писал поэт, сидя не в Мадриде, а в Болдино. Может быть, как раз оттого, что в Европу Пушкина не пускали, его переимчивый гений ощущал себя там своим.
Пушкин и в самом деле – утрированная Европа. Как и его любимый Петербург, где, наверное, больше колонн, чем в любой другой европейской столице. В сущности, именно державное насилие и вечно запертые границы создали специфически отечественный феномен. Это – разросшаяся до национального комплекса ностальгия по Европе. Жажда быть с ней и страх остаться без нее создали русскую Европу, которая жила в поэтическом воображении и замещала ту, которую у нас все равно никто не видел.
Так, вглядываясь в свою юность, Бродский писал: «Мы-то и были настоящими, а может быть, и единственными западными людьми». Их Европа требовала грез, любви и знаний. Ее существование было зыбким, но и бесспорным, как у вещего сновидения, которое сбылось, когда тот же Бродский нашел свою Европу в Европе.
– Слово «Запад» для меня значило идеальный город у зимнего моря, – писал Бродский. – Шелушащаяся штукатурка, обнажающая кирпично-красную плоть, замазка, херувимы с закатившимися запыленными зрачками.
Ставшая последним домом поэта, Венеция всегда говорила с ним на особом европейском языке. Подозреваю, что у каждого он свой. Для одних Европа рифмуется с Феллини, для других – с Ла Скалой, для третьих – с фуа-гра.
Со мной Европа говорит языком архитектуры. Возможно, потому, что я вырос в одном из ее старинных городов и еще в детстве научился его читать.
В такой город входишь, будто в сонет. Бесконечно разнообразие поэтических приемов, но правила ясны, стили универсальны и вывод неизбежен, как кафедральный собор на центральной площади. При этом лучшая архитектура Европы настолько слилась с природой континента, что, в сущности, стала ею, избежав эклектики. Изделия разных эпох, стилей, мастеров и режимов соединяются без швов. Архитектура безразлична к идеологии, но требовательна к красоте: она выносит все, кроме мезальянса.
Поскольку единица архитектуры – вид на целое и настоящее, она – то единственное, что нельзя вывезти за пределы Европы, не превратив по пути в Диснейленд. Как нерукотворные ценности, вроде северного сияния, европейская архитектура не подлежит транспортировке. Она требует паломничества и легко добивается его.
– Архитектура, – говорит лучший зодчий нашего века Фрэнк Гери, оправдывая свое ремесло в глазах вечности, – важнее всего остального, именно ради нее мы посещаем чужие города и страны.
Из-за этого архитектура – самое массовое из всех искусств. И самое долговечное. Она живет так долго, что, может быть, и не умирает вовсе, умея, как ящерица – хвост, восстанавливать утраченное – но только прекрасное. Так политический смерч, прокатившийся по освободившейся от социалистической эстетики Европе, волшебным образом изменил ее облик. Уродливое, вроде Берлинской стены, исчезло; красивое, вроде Дрездена, воскресло.
Я знаю эту Европу, потому что она если и не была, то стала моей. И на вопрос, где все-таки начинается Европа, у меня есть один ответ – во мне.
Дело в том, что я верю, более того – исповедую простую истину: Европой может стать каждый, кто захочет. Она как язык, который принадлежит всякому, кто его выучит. И раз овладев Европой, вы уже, слава богу, никогда от нее не избавитесь – что бы ни думали дураки и власти.
Внуки империи
Византия никогда не была молодой. Примерно так первые фантасты представляли себе марсиан: одряхлевшая, забывшая вымереть раса. Даже тогда, когда византийская столица только строилась, империю обременяла тысячелетняя римская история, длить которую ей предстояло еще столько же. Дети скоропалительной цивилизации, которую уже вот-вот обещает завершить экологический кризис, мы теряемся перед державным долголетием, выходящим за рамки нашего восприятия истории. Скорость несопоставима: все равно что катиться на лыжах по склону ползущего ледника.
Глядя на вещи с геологической точки зрения, можно сказать, что империя разливалась как магма: все, что с ней соприкасалось, становилось ею. Византия – созерцательная фаза римской истории. Был меч, стал щит, но метаболизм – тот же. Империя могла выжить, лишь переваривая варваров, в том числе – наших.