Это была истина, и в противоположном стане знали её и не пренебрегали ею. Спесивцы и тугодумы не в счёт! Им и царь не внушал никаких опасений, и там им виделась только блажь, сумасбродство, дурная озлобь — словом, всё то, что не заслуживало никакого внимания. Но те, которые смотрели на него иными глазами, те, которые сознавали, как опасна чернь, сбитая с толку его лицедейством и ждущая только часа, чтоб постоять за своего царя, те понимали и другое: сам он ещё опасней. Чего ждать от черни — было известно. Чего ждать от него? Чем он ответит на дерзость Оболенских? Как поведёт себя? Как поступит? Одно только было ясно: ответит, не может не ответить, ибо то, что произошло в Столовой палате, уже не было обычной — пусть и очень злой — стычкой, одной из тех, которые почти не прекращались с той поры, как он возмужал и взялся прибирать вожжи к рукам. Там столкнулась не личная неприязнь, не строптивость со строптивостью, не злоба со злобой (хотя и этого было вдосталь), и не пустое противление закусило удила, и не махровое самодурство встало на дыбы, — там открыто был брошен дерзкий вызов, и не только ему, но и им. Кончилась пора тайной, необъявленной войны. Началась война открытая. На бой выходили две силы, две стороны, каждая со своей моралью, со своими взглядами, убеждениями, со своей присной правдой, и это их присное, закоренелое, неотступное не оставляло никаких надежд на примирение. Через ту пропасть, которая разделила их сейчас, не пролегала даже слабая жёрдочка. Да он и не искал, и не принял бы никакой самой раззолотой середины. Они — тоже! Он хотел очень многого, он хотел такой власти, которую не ограничивало бы ничто, и осмыслял её как некое начало, как основу всякого порядка и всякой государственности, а также как часть всеобщего уложения, заключающего в себе те самые истину и свет, наставить на которые подвластное ему «стадо Христово» он считал себя призванным. Противники же его не мудрствовали столь лукаво и не лезли в такую «высость» для обоснования своих притязаний, но хотели не меньшего. Коса и камень! Топор и сук! И никакие силы не могли предотвратить их столкновения: час пробил, всё дошло до края, до точки, в которой сошлось не только нынешнее, не только прошлое, стародавнее, вековое, но и будущее, которое как раз и звало их на этот бой. Быть или не быть российскому боярству, но прежде всего — быть или не быть российскому самодержавству? Вот что заключало в себе это будущее, и вот во имя чего зачинался бой.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
1
Рассвет ещё и не брезжит даже, ни малейшим пятнышком не проклёвывается сквозь ночную темь, а благовещенский протоиерей Епифаний, затеплив огарок свечи, уже направляется из своей соборной келейки в царский дворец. Сперва идёт длинным переходом, соединяющим дворец с собором, — под ногами ковры, глушащие шаги, и Епифаний шествует по переходу совсем бесшумно, как бесплотный. И переход и ковры — для царя. Храм Святого Благовещения — царская домовая церковь («церковь на сенях»), царь ходит сюда к обедне, вот и соорудили переход, и коврами устлали...
И переход и ковры раздражали Епифания. Раздражения этого он не скрывал — ни сейчас, ни ранее, когда ещё не был царским духовником. Открыто язвил: «Неужто ему нагишом на моления бегати?» Доходила его язвительность до царя, не доходила — не знал, но, должно быть, доходила, потому что с некоторых пор начал он замечать в царском взгляде, обращённом на него, необычную пристальность. Иному от такой пристальности не то что язвить — жить перехотелось бы! Но Епифаний был не из того десятка — ив реку головой не кинулся, и язвить не перестал. Когда Иван неожиданно избрал его в духовники, вместо принявшего постриг протопопа Андрея, — не удивился, но согласия поначалу не дал — Иван трижды повторял просьбу, — а согласившись, начал с того, что сразу же и высказал ему в глаза это своё давнее неудовольствие.
Иван не рассердился. Подумав, просто, спокойно ответил:
— Удобно... Особливо зимой, в ненастье.
Тогда напомнил он ему с суровостью слова Господни: «Входите тесными вратами, понеже широки врата и пространен путь, ведущие в погибель...»
И это не прошло мимо Ивана, задело в нём что-то такое, чего, видать, до сих пор не задевали.
— О таковом мне доселе никто не указывал, — удивился он.
Упрекнул Епифаний его и коврами. Иван удивился ещё больше: что уж тут худого?! В боярских хоромах ни стен, ни полов не видать за коврами. Како ж в царском дворце не стелить ковров?
И получил ответ:
— У бояр твоих в молельнях вместо колбиц[211]
подушки мягкие. На них не зри! О себе помысли! Дабы пребывати в истинном благочестии, надобе думати! Задумайся: Христос шёл к нам чрез тернии, а мы к нему — по коврам!Иван с благодарностью поцеловал его руку, ковры, однако, убрать не повелел. Епифаний не поминал более про них, но во взгляде его появилось такое, что стало действовать сильнее словесных упрёков. Иван не выдержал:
— Ты и сам ходишь по тем коврам! И ранее ходил!
— Аз ходил и хожу по твоим коврам. Разумей разнство! Для меня они праху земному подобны. А ты — уразумевай!