Иван сел, как обычно, отдельно — за государев стол, остальные, все вместе, — напротив. Сидеть напротив было не так почётно, как рядом. На пирах, на званых и посольских обедах напротив обычно сиживали окольничие или менее знатные гости, тогда как бояре и те, кому царь оказывал особую почестливость, неизменно располагались за Большим столом, стоявшим обок с государевым. Но царским любимцам незачем было искать места почётней. От добра добра не ищут! На них и так уже снизошла безмерная благодать — царская любовь! Что же может быть выше, почётней этого?! К тому же для некоторых из них даже такое место было несказанной честью, ибо таких, как они, низких и худородных, вообще не пускали в трапезную, они сиживали за порогом, в сенях, если их почему-либо (за великую службу!) приглашали на царёв пир. Так неужто же стал бы кто-либо из них — тот же Васька Грязной или Малюта — эдак-то привередничать да лезть ещё выше? Нет, им и на ум не приходило такое. Даже Темрюк, даже старый Басманов, которым по чести и дородству непригоже было сидеть
На столе стоял скромный повседневный прибор из чернёного серебра, уже изрядно затасканный, — видать, до него никак не доходили руки царских казначеев, чтоб отправить его в плавильню, — зато два поставца, возвышающиеся посреди палаты, буквально ломились от драгоценной посуды, почти сплошь золотой, изукрашенной искуснейшей чеканкой и самоцветными камнями. Поставцы эти украшали трапезную, ибо больше в ней ничего не было, даже ковров, только стены, забранные брусьём, были покрашены пережжённой подзолоченной охрой, отчего палата казалась необыкновенно уютной и как бы наполненной приятным, взбадривающим теплом. Ещё итальянец Аристотель Фиораванти, строивший в Москве Успенский собор, раскрыл русским вельможным чревоугодникам секрет этого цвета, способствующего пищеварению, и с тех пор великокняжеские и боярские трапезные иначе и не окрашивались.
Слюдяные решетчатые оконца уже пронизывал свет восходящего солнца, и свечи в паникадиле погасли, оставив лишь те, что горели в настенных матово-белых светильниках, сделанных из алебастра. Погасили по приказу Ивана и два напольных шандала, стоявших в передних углах трапезной, — избыток света раздражал его. Он любил притемнённость. Она служила своеобразным прикрытием для него, для его глаз, для его пристального взора: скрадывая его, она давала ему возможность свободно, не таясь и не вызывая ни в ком излишней настороженности, наблюдать за присутствующими. Не упускал он случая понаблюдать и за своими особинами, притом за ними — с особой пристальностью, ибо помнил слова провидца: приближаются ко мне люди сии устами своими и чтут меня языком, сердца же их далеко отстоят от меня.
Воротился Федька, которого Иван посылал к царице — спросить по обычаю, хорошо ли она почивала, а также и о здоровье — её собственном и царевича, которому уже шёл второй месяц. Царица почивала покойно и, слава Богу, здорова, здоров и царевич, и про царевича она много ласкового нагулила — Федька всё подробно пересказал, — а и в свой черёд велела спрашивать, как Бог его, государя, милует, здоров ли он и сладко ли ему спалось?
— Сном праведника у нас на Руси не спят даже праведники, а уж государям и подавно не до сладких снов, — усмешливо, но вместе с тем и с гордостью изрёк Иван, которого этот привычный, каждодневный вопрос царицы, должно быть, вернул к тем недавним мыслям, что он высказывал в опочивальне перед Федькой и Васькой. — Верно я говорю, Басман?
Обращение к Федьке как раз и подтверждало это.
— Да уж куда верней, цесарь, — ответил Федька, становясь у него за спиной, чтоб исполнить свои обязанности кравчего. — Заснёшь сладко, проснёшься горько. Вон сколько вкруг тебя злочестивых!
— Я не о том, — нахмурился Иван, но в голосе его была скорее досада, чем неудовольствие: Федькина непонятливость, видать, напомнила ему, перед кем он мечет бисер. В опочивальне он забыл про это... Он часто забывал про это, потому что так же часто его охватывало неодолимое желание выговориться, излить свою душу, — и тогда он мог говорить перед кем угодно: перед Федькой, Васькой, Малютой, перед самым простым мужиком, как это было в Клину на ямском подворье, или перед каким-нибудь убогим старцем, протянувшим к нему руку за подаянием, — мог говорить, не требуя внимания, да и не нуждаясь в нём, ибо всегда в таких случаях говорил с самим собой. Но непонимания — даже малейшего, неспособности улавливать повороты его мысли, чуять даже сквозь недосказанность их направленность и многозначность не выносил и относился к этому болезненно, как к оскорблению, словно недоумие и глупость тех, к кому он обращался, усомняли и в его уме.