Только чуяла Евфросиния, а чутьё редко подводило её, что ломать особенно голову тут не над чем: невозмутимость Пимена была той же пробы, что и её доверительность. И он и она играли, и всё у них велось в этой игре точь-в-точь, как водится на торгу: один продавал, другой присматривался — купить, не купить? Ежели купить, то как бы не прошибить! Евфросиния играла в доверительность, чтоб привлечь Пимена к себе и показать, какой у неё
— Подчинись Елена завещанию мужа и, как благочестивая женщина, начни жить спокойной вдовьей жизнью, всё было бы мирно и праведно. Но нет, преступность и греховность были у неё в крови! Согрешив единожды, чтоб, подобно Соломонии, не очутиться в монастыре, она уже не могла унять себя.
Евфросиния начинала теперь второй круг — самый опасный, и Пимен остановил её.
— Жено преблагая, — сказал он с прежней невозмутимостью, которая уже начала возмущать Евфросинию. — Ты изрекаешь то, о чём давно уж и молва перешла. Что Богом сокрыто, то им и принято. Уйми восклокотание духовное и поберегись злоречия. Исходящее из уст сквернит человека. Памятуй о том! Греховно вздымати глагол злосердный на почивших в Бозе. Тем не премножишь своего благочестия, но ущербишь его. Почившие не могут отвещати нам, живым, не могут постояти пред нами в правде своей.
— Но покуда они были живы,
В голосе Евфросинии, когда она говорила всё это, были не только боль, мука и праведное негодование, но и что-то ещё — такое, что, должно быть, рождается в человеке не его внутренними силами, а какими-то иными — высшими, потусторонними... Казалось, говори она даже какую-нибудь невнятицу, всё равно её голос не оставил бы равнодушным никого. Проняло и Пимена. В его напускной, а может, совсем и не напускной невозмутимости появилась-таки брешь.
— Чреваты усны твои, жено, — сказал он тихо, задумчиво и по-мирскому просто, безыскусно, словно позабыл на мгновение, кто он. — Прикоснуться душой к тому, что они источают, — себя потерять, а пренебречь — потерять добродетель.
Пимен, конечно, не относился к тем, кто вообще когда-либо и отчего-либо мог потерять себя. За время разговоров с ним Евфросиния прекрасно это поняла, и убеждение, что она сумеет перевернуть ему душу своими рассказами, тоже сильно поколебалось; но то, что он пришёл к такой мысли, не смолчал, не стал таиться (или не смог!), укрепило её в надежде, что старания её не останутся втуне. Она верила и знала по своему немалому опыту: то, о чём она ему поведала, будет действовать исподволь, постепенно, въедаясь в него, как хворь. Сейчас, сразу, оно и впрямь могло не подействовать — всё-таки это были лишь слова... Убедительных доказательств, кроме крестных клятв, у неё не было, а Пимен был как раз из тех попов, которые меньше всего верят крестным клятвам, зная их истинную цену. И она не клялась перед ним, не прибавляла этой сомнительной силы тому, что было достаточно сильно само по себе. Она предоставила все времени. Время! Оно и лекарь, и свидетель, и судья, и самый убедительный собеседник! Она знала: чем больше Пимен будет размышлять о нынешнем, тем глубже в него будет проникать то прошлое, о котором она поведала ему, и он сам найдёт доказательства, сам откроет их — там, где она, Евфросиния, и не видит их.
И всё-таки, провожая Пимена из Старицы, Евфросиния чувствовала, что не сделала ещё чего-то — быть может, самого главного, чем могла привлечь его на свою сторону или укрепить в нём прежнее, если он уже был на её стороне. Сказала об этом своей неизменной советчице и наперснице — Марфе Жулебиной, и та прямо заявила ей: