Глинских на Москве ненавидели больше всех, и направить на них толпу, обратить на них весь её гнев не стоило большого труда. Достаточно было одного лёгкого толчка, и вся накопившаяся, набродившая ярость толпы обрушилась на них с ужасающей силой. Три дня чернь вымещала злобу на Глинских: разгромила, разграбила их усадьбы, перебила всю дворню, а потом двинулась с рогатинами и дрекольем в село Воробьёве, к самому царю, — требовать, чтоб он выдал им свою бабку Анну Глинскую, которую будто бы прятал у себя в покоях. Но тут уже духу не хватило: за три дня перегорели, выярились, самая матерущая злоба схлынула, а с ней и решительность — и дрогнули, поколебались. Немало поворотило назад... Река превратилась в ручей, и ручей остановили. Настал час расплаты. Много голов послетело с плеч; те, что готовили русло, приготовили и плахи.
Нет, черни Евфросиния не страшилась, и настроения московских низов не волновали её. Её волновали верхи — бояре, княжата, волновала их извечная разобщённость, непреодолимый разлад в их стане. Никогда и ни в чём у них не было согласия, и что бы они ни затевали, что бы ни замышляли — правое иль неправое, во вред ли престолу или на пользу, во что бы ни ударялись — в противу или в угодничество, — во всём у них был разброд, суета и раздор. Вот и сейчас: Оболенские поднялись, а другие осторонь — медлят, выжидают, осматриваются, раздумывают... Что ж, бездумность вредна во всяком деле, а в таком и подавно. С этим Евфросиния соглашалась: бездумный — как слепец, на первой кочке споткнётся. Но неужто ж доселе не случалось задумываться и неужто ж одним Оболенским так невмоготу? Неужто же только их так обозлил и возбудил против себя Иван, а более никто не таит на него ни обид, ни зла, ни праведного гнева? Неужто же все остальные в мире и согласии с ним н по-прежнему готовы терпеть от него всё, что истерпели досель? Неужто же?!
Ходить далеко за ответом Евфросинии не нужно было — она знала, что это не так: у неё имелись давние и прочные связи среди московских бояр, правда, не столь действенные, как ей хотелось бы, но искренние, без лукавства и тёмных вод в облацех, и она ведала, чем дышат они и в каком варятся соку. Их души были открыты ей, и она смотрела в них как в себя. Однако рядом с тем, что их с ней единило, в их душах и умах жило другое, у каждого своё. Вот это самое своё и заставляло их медлить, выжидать, осматриваться, юлить, хитрить... Оно, это своё, пуще всего боялось прогадать, остаться позади, но ещё пуще боялось преждевременно очутиться впереди. Да и разве ж только боялось? А сколько жаждало оно?! Всех сущих на свете благ, должно быть, не хватило бы утолить сию жажду. И всё это было глубинным, коренным, это была крепость на главных рубежах души, крепость, которую защищают неистовей всех остальных, порой — до смертного конца. Была эта крепость и в ней самой — неприступная, неодолимая. Но свою она считала необходимой и полезной, ибо то, чем была полна её душа, нуждалось именно в такой твердыне. Она должна была быть решительней, непримиримей, бесстрашней, мужественней, праведней всех — и не только для себя самой, но и для тех, кто дрогнет, устрашится, разуверится, смирится... И всё это есть в ней — и мужество, и бесстрашие, и стойкость, и непримиримость, — и крепость её, быть может, самая неприступная, но неприступная только для врагов, а для друзей, для союзников она отверста, и каждый из них может войти в неё. Ей же путь в их крепости заказан, и никакими подступами, никакими ухищрениями ей их не взять. Своё превыше и святей всего!
О том же сообщал ей и боярин Щенятев — её дальний родственник по патрикеевской линии и неизменный и давний сообщник по тайным козням против Ивана. Он словно знал, как страдала Евфросиния от скудости вестей из Москвы, и ухитрился переслать ей грамотку. Писал осторожно, не называя имён, не вдаваясь в подробности, местами и вовсе тёмно, намёками, — ни единого лишнего слова не положил на бумагу. Да пришли он совсем чистый лист, Евфросиния и тогда б поняла, что он хотел ей сказать.
Грамотке этой она обрадовалась необычайно. Читала и перечитывала её несколько дней кряду — благо за своё долгое вдовство обучилась грамоте — и вскоре знала её наизусть. Ночами, в бессонной взбудорже, вновь и вновь перебирала в памяти слово за словом, ища что-нибудь ещё, ранее не разгаданное, ускользнувшее от её внимания. Ей казалось, что это неразгаданное как раз и есть самое главное из всего, что стремился сообщить Щенятев, и она снова и снова с ещё большей кропотливостью принималась плести в своей голове самые замысловатые кружева.
Щенятев писал в грамотке, что первая пороша — не санный путь и она не торопилась бы закладывать лошадей, ибо лошади с норовом, в одной упряжке ходить не приучены, — и она понимала: Оболенские пока в одиночестве, другие их не поддержали, не поддержат и её, и пусть она не торопится перезывать их на свою сторону. Не время, выходит, ещё!