Торг уже кипел, бурлил. Растревоженный муравейник и тот не сравнился бы с этим кишащим скопищем людей. Казалось и думалось, что всех их попутала какая-то нечистая сила и свела сюда, собрала, заманила единственно для того, чтоб, словно для какой-то великой потехи или издёвки, вскрутить каждого, подобно волчку, заставив бессмысленно вертеться и натыкаться друг на друга.
Воздух был наполнен тяжёлым гудом — не гомоном, не нудным стрекотом тысячеголосицы, а гудом — сплошным, протяжным, похожим на иссякающий гуд большого колокола. В небе, словно потешаясь над этой людской суетой, пучилось красномордое весеннее солнце.
На торгу заметили выехавших из Кремля всадников и тотчас узнали в одном из них царя — на Москве его чуть ли не все знали в лицо, — однако в первое мгновение, когда сквозь сердца только-только прометнулось стремительное и обжигающее: «Царь!» — перед ним даже не расступились — от неожиданности и растерянности, и ему пришлось объехать несколько кучек оторопевших людей, смотревших на него восторженно-испуганными глазами. Видя такое, Малюта и Васька Грязной кинулись расчищать дорогу, но Иван остановил их:
— Не насилуйте люда! — Голоса не повысил, как будто и не старался, чтоб его услышали. — Им недосуг уступать нам дорогу — они делом заняты! А нам, праздням, не завадит и обминуть их.
Васька и Малюта отступились. Васька послушно, а Малюта неохотно. Душа его, должно быть, не могла так просто смириться с тем, что царь станет обминать каждого встречного, а в дикой прямоте ума своего не смекнул, что не может такого и быть, чтоб царю не уступили дорогу. Успокоился он окончательно лишь тогда, когда увидел, что люд сам по себе расступился перед Иваном. А люд не просто расступился — отхлынул с такой восторженной поспешностью и радостью, словно уступал дорогу катившемуся к нему счастью.
Пёстрая, живая стена извилась вдоль Иванова пути. Торжественно, благоговейно пошли с голов шапки. Гул стал нарастать, усиливаться, хотя казалось, что никто даже и не дышит. Однако со всех уст готов был сорваться крик ошалелости, восторга, изумлённости.
И тут же тонко и дико, как предсмертное, взвилось:
— Исполати, государь! Испола-а-а-ти!
— Испола-а-а-ти! — дрогнув, простонала стена.
Иван придержал коня. Лицо его, освещённое прямыми лучами солнца, было сурово, напряжённо, крутые излучины скул, резко высвеченные солнцем, делали его даже грозным и злобным, но, несмотря на всю эту суровость и грозность, почему-то казалось, что он вот-вот улыбнётся торжествующей, самодовольной улыбкой, улыбнётся и непременно оглянется на едущих за ним бояр.
Не улыбнулся, не оглянулся — приложил руку к груди и поклонился. Толпе.
— Мир и благодать вам, люди московские! — сказал он, как благословил, и снова показалось, что вот-вот улыбка разрушит его суровость. — Вижу любовь вашу ко мне, и душа моя полнится желанием быть достойным той любви! Молю я Бога, и вы молите, чтоб ниспослал он мне силы и крепость духа, и я положу любовь вашу в основание дел моих и вашей любовью да подвигнусь! Спаси Бог вас, люди московские! Спаси Бог! — Иван поклонился ещё раз. — Да не иссякнет щедрость ваших сердец!
Обычно любивший поговорить, позаигрывать с толпой и не скупившийся для неё на слова, он на этот раз был, на удивление, краток, словно этой краткостью, этой сурово-истовой сдержанностью, пронизанной горечью недосказанного, хотел показать взирающему на него люду свою тайную, небеспричинную смуту и боль души, за которыми скрывалось ещё нечто такое, чего он не мог пока им открыть.
— Исполати, государь! Исполати! — благоговейно возносилось над ним, и было в этом благоговении, в этом совсем ни к месту употребляемом возгласе не только стихийное, бездумное ликование, естественное в такую минуту, но и что-то большее, глубинное, тёмное, вековое.
— Исполати, государь! Исполати! — рвалось из душ это вековое, тёмное, полное священного трепета и радостной муки.
Взволнованный и оттого ещё более посуровевший, Иван поехал дальше. Впереди, до самой Никольской стрельницы, площадь перед ним была свободна. У стрельницы, за раскатом, на котором, как два золочёных бревна, сияли начищенные известью пушки, его поджидали верховые черкесы, высланные сюда, чтоб перекрыть дорогу, идущую от Воскресенского моста. Там, на этой дороге, уже скопилось сотни полторы возов и большущая толпа народа. Самые отчаянные, несмотря на безжалостные нагайки черкесов, полезли на раскат и, гордые своей дерзкой проделкой, высокомерно поглядывали оттуда на грозящих им черкесов и на толпу, лишённую возможности увидеть проезд царя.
Минуя Ильинку, Иван направился к Никольской улице; за ним нестройными рядами двигалась вся его многочисленная свита, растянувшаяся так, что, когда ом уже повернул на Никольскую, хвост её только-только показался в проёме ворот Фроловской стрельницы.
Никольская была почти пустынна.
— Изгнали-таки люд, — досадливо буркнул Иван. — А не велел ве́ди... — Не оборачиваясь, сердито позвал: — Федька! Темрюк!
Федька Басманов и Темрюк мигом очутились рядом.
— Не велел ве́ди изгонять люд! — грозно возвысил он голос.