Весь этот день пан Бучинский не мог успокоиться: раза три он заходил к ксёндзу Помаскому, но ничего не узнавал нового. Два раза присылала за ним пани Мнишек, до которой через девичью тоже дошли смутные страшные слухи, конечно, с прибавлениями. Но бедный старик не мог сообщить ничего утешительного. В этот день он постарел на десять лет, осунулся, робко посматривал по сторонам и всё к чему-то прислушивался, как будто и его собирались убить коварные московские люди. Ночью несколько раз выходил он на крыльцо и слушал, не стучит ли телега Львовского гонца, хотя по расчёту времени тот едва мог успеть доехать до Львова. Но ясная, майская, тёплая ночь торжественно молчала, и старый маршалок стоял долго, вслушиваясь в тишину.
Едва только начался новый день, как Бучинский стал с нетерпением дожидаться вечера: ходил из угла в угол, бродил, как неприкаянный, по двору, ходил и за Самбор по львовской дороге, навстречу своему гонцу, и возвращался в тупом отчаянии со всеми признаками сильного утомления. Но не отдохнув и пяти минут, он опять вскакивал и посылал кого-нибудь из дворовых на колокольню костёла караулить приближение Пшепендовского или приказывал ехать ему навстречу и торопить... Пани Мнишек несколько раз присылала строжайший приказ, чтобы гонец, не теряя ни минуты, явился тотчас по прибытии из Львова к ней с докладом ...
День, жаркий и сухой, тянулся с ужасающей медлительностью. В начале ночи пан Бучинский, истомлённый беготнёй и смертельным беспокойством, выйдя на крыльцо послушать, не едет ли гонец, сел на ступеньке, приклонил голову к перилам и крепко заснул.
Его пробуждение было ужасно...
Люди стоят на крыльце с фонарями. Пан Пшепендовский с одной стороны, а ксёндз Помаский с другой поддерживают под руки какое-то страшное подобие бывшего царского секретаря, красавца Яна. Поднимаясь на пятую ступеньку, бедняга запыхался так, как будто вбежал на высокую гору. Он приостановился, закашлялся, тупо посматривая на свечу в фонаре, и яркая кровавая полоса показалась у него на губах и на красивой бородке. Бедный старик застонал, как в тяжёлом сне, вскочил и едва не упал с крыльца. Ян узнал отца, горько улыбнулся ему, хотел что-то сказать, но опять закашлялся. Двое слуг подхватили его, внесли в спальню маршалка и уложили в постель. Больной, сжимая руку отца в своей исхудалой и запылённой руке, тотчас впал в забытье. Отец едва узнавал милые, дорогие черты, обезображенные болезнью; некоторое время смотрел на них, потом оставил сына и перешёл в свой кабинет, где пан Пшепендовский собирался рассказывать ксёндзу, как и что было в Москве. Но рот его был наполнен закуской, так что он мог только показать маршалку на свои губы и как-то промычал, что он два дня не ел. Маршалок опять прошёл к сыну, постоял возле него, снова вернулся в кабинет, потом в очередной раз наведался к больному и наконец услышал повествование пана Пшепендовского:
— В иезуитской коллегии всё уже известно, и мне всё рассказали. Выхожу от иезуитов и прямо иду на постоялый двор, чтобы взять свежих лошадей, а там пан Бучинский: сидит в телеге и торопит лошадей. На нём лица не было, и я с трудом его узнал. Сел с ним и поехал. Но очень скоро ехать было нельзя, потому что больной, видимо, слабел, а тряская дорога жестоко утомляла его. Однако рассказал он мне всё, что видел.
Я готов вам пересказать, только меня жажда мучит ужасная...
— Что он видел — это вздор! — вскричал маршалок. — А чем он болен? Что он — ранен, что ли? Да говори ты, дьявол!..
В это время ксёндз Помаский, подойдя к шкафу, налил из огромной бутыли вина и подал его гонцу.