– Напротив, судья, друг мой, душою начальствует над душою, поэтому ей непозволительно с юных лет воспитываться и обращаться с душами развратными и переиспытывать все роды пороков, чтобы по своим собственным проницательно угадывать пороки других, как по телу угадывают болезни; но каждая смолоду должна развиться невинною и не запятнанною дурными привычками, если надобно ей сделаться прекрасною и доброю и судить о справедливом здраво. Потому-то юноши добронравные кажутся и простодушными, легко подчиняющимися обману со стороны порочных, что не знают примеров, подобострастных примерам лукавцев.
– В самом деле, они много терпят от этого, – сказал он.
– И вот почему добрым судьей, – продолжал я, – должен быть не юноша, а старец, приобретший позднее знание о том, какова бывает несправедливость, и ощутивший ее не как собственную – в своей душе, а как чужую, чрез долговременное обращение с душами других и чрез наблюдение, каково по природе зло, пользуясь знанием, а не собственною опытностью.
– Да, такой судья, вероятно, был бы благоразумнейшим человеком, – сказал он.
– И добрым, о каком ты спрашивал[221]
, – заметил я. – Ведь имеющий добрую душу добр; напротив тот, человек бойкий и склонный подозревать зло, – тот, почитающий себя способным и мудрым и наделавший сам много несправедливостей, обращаясь с подобными, представляется искусно осторожным, потому что смотрит на собственные примеры; а сближаясь с людьми добрыми и старейшими, тотчас является он глупым, потому что несовременному не доверяет и, не имея в себе примеров благонравия, незнаком с ним. Между тем, встречаясь более с порочными, нежели с честными, он и себе, и другим кажется более мудрецом, нежели невеждою.– Это, без сомнения, справедливо, – сказал он.
– Итак, в судье, – примолвил я, – надобно искать не такой доброты и мудрости, а первой; потому что лукавство еще не может знать ни добродетели, ни себя; напротив, добродетель, вместе с воспитанием природы, время от времени приобретает познание и о себе, и о лукавстве. Таким образом, судьей бывает, как мне кажется, не злой человек, а мудрец.
– И мне то же кажется, – сказал он.
– Поэтому с судебным знанием не учредишь ли ты в городе и врачебного искусства, каким мы поняли его, чтобы гражданам, пользующимся благосостоянием телесным и душевным, они служили у тебя, а другим – нет, – чтобы таких по телу оставляли умереть, а дурных и не исцелимых по душе умерщвляли сами?
– Да, это должно казаться весьма хорошим и для них самих, и для города, – сказал он.
– А юноши-то, – продолжал я, – занимаясь тою простою музыкою, которая, говорили мы, рождает рассудительность, очевидно, будут остерегаться у тебя, как бы ни понадобилось им иметь дело с судебным знанием.
– Как же, – сказал он.
– Не по тем же ли следам преследуя гимнастику, любитель музыки будет также стараться, если захочет, чтобы, без крайней необходимости, не нуждаться и во врачебном искусстве?
– Мне кажется.
– Ведь самые гимнастические упражнения и труды будет он предпринимать, смотря больше на раздражительную[222]
сторону своей природы, как бы возбудить ее, чем на силу, не то что иные бойцы – едят и трудятся для крепости.– Весьма справедливо, – сказал он.
– Да и введшие в воспитание музыку и гимнастику не для того ввели их, Главкон, чтобы, как некоторые думают, одним из этих упражнений образовать тело, другим душу.
– Для чего же? – сказал он.
– То и другое ввели они, должно быть, особенно для души, – отвечал я.
– Как это?
– Не замечаешь ли ты, – сказал я, – каковы, по самой душе, те, которые всю жизнь занимаются гимнастикою, не касаясь музыки, или каково расположение других, занимающихся противным тому?
– О чем хочешь ты сказать? – спросил он.
– О грубости и жестокости, – отвечал я, – и наоборот – о нежности и тихости.
– Да, я замечаю, – примолвил он, – что неумеренно занимающиеся гимнастикою выходят грубее надлежащего, а неумеренные в музыке бывают нежнее того, чем сколько это нужно им.
– Но грубое, – сказал я, – поддерживает раздражительную природу, которая, быв правильно воспитываема, делается мужеством, а развиваемая более надлежащего обыкновенно превращается в жестокость и вздорчивость.
– Мне кажется, – сказал он.
– Что же? Тихость не есть ли свойство философской природы? И если она простирается слишком далеко, то делается нежнее надлежащего, а воспитываемая хорошо, бывает кротка и благонравна.
– Так.
– И стражи, говорим мы, должны иметь ту и другую природу.
– Конечно.
– Так не должны ли эти природы быть соглашены одна с другою?
– Как не должны?
– И душа человека, в котором они соглашены, есть душа рассудительная и мужественная.
– Конечно.
– А в ком не соглашены – трусливая и грубая.
– И очень.