Рысак ногами перебирает, барышня в сторону отвернулась, а офицер на меня глядит и улыбается. А у меня душа замирает от его улыбки и глаз синих-синих. Не позвал он меня, а спрыгнул на мостовую, сам подошел: «Хорошо поете, милая барышня!» И протянул мне империал. Прыгнул в пролетку, крикнул извозчику: «Гони!» и исчез. Шарманщик как увидел в моих руках золотой — «Голубушка, давай вместе ходить: мне же за такие деньги — неделю таскаться надо». А я что, против — дело знакомое. В какой-то хибарке на окраине мы поселились. Пол земляной и матрас, сеном набитый, на нем. Потом к нам скрипач прибился. Так почти месяц прошел. И вот однажды стоим мы возле вокзала, я пою какой-то романс, вокруг люди, солдаты, инвалиды какие-то, торговки, но чувствую, он здесь, глазами ищу его, а он за другими прячется, и давно уж, но встретились мы взглядами. И тогда я начала.
Скрипач наш подхватил, а уж я стараюсь! Для него одного, разумеется. Только закончила, он не выдержал, вышел из толпы, глаза блестят. «Поехали», — говорит. Усадил меня в пролетку, сам рядом сел. Привез меня в ресторан, где по вечерам программа варьете. Хозяина вызвал: «Вот певицу к Вам привез». А тот взмолился: «Господин штабс-капитан. Нету у меня места в программе. Ну нету!» Заставил молодой офицер меня спеть хозяину. Тот послушал и взял. Так я начала работать. Кормили, да еще и деньги платили. Господа офицеры на «бис» вызывали. А штабс-капитан больше не появился. Но я жду, и душа у меня болит — только бы с ним ничего не случилось: война ведь. Поставила бы свечку за здравие, но даже имени его не знаю. Так лето прошло, а в сентябре я обедаю в нашем ресторане, заходит пожилая дама в черном. Спрашивает о чем-то у официантов, но те только головами покачивают. Присела дама за мой столик, грустная. Я понимаю, что она разыскивает кого-то, и спросила ее об этом, сказав, что, может быть, смогу помочь. Она достала из ридикюля фотографию: вот, говорит, поручик Радецкий — мой сын. Его видели в Ростове. Я как взглянула, сразу узнала. «Был здесь, — говорю, — теперь он штабс-капитан, но месяца три его не встречала уж.» Дама заплакала, за руку меня взяла: «Милая барышня, помогите: я здесь никого не знаю!» Стали мы с ней вдвоем искать. По штабам, госпиталям, по заведениям, где офицеры гуляют, — все впустую. Нашли случайно — в госпитале, где уже были до этого. Зашли спросить, привозили ли новых раненых, есть ли среди них штабс-капитан Радецкий. «Если бы был, мы бы не забыли, — отвечают нам, — фамилия известная». А я смотрю через стекло двери офицерской палаты и спрашиваю: а кто там у окна? «А это офицер контуженный. Документов с ним никаких не передали, а у него самого память отшибло. К тому же не видит он ничего.» Я ворвалась туда, два шага уже оставалось сделать, как поняла — он это. Выскочила, бегу по коридору и ору: «Елизавета Александровна, Елизавета Александровна!» Она услышала — и ко мне навстречу. А я сказать ничего не могу, реву только. «Что, что? — повторяет его мама, — он жив?» Я головой киваю. «Что же ты плачешь, глупая? Веди меня к нему!» А у меня ноги подгибаются, я уже на ней вишу и реву. «Что с ним?» — она кричит. «Он не видит ничего.» «Глупая, — целует меня Елизавета Александровна — он ведь живой. Это самое главное!»
Сняли мы дом. Забрали Николая из госпиталя. Он ничего не понимает, кто рядом, почти ничего не слышит и не говорит вовсе. Я у его кровати целыми днями, а ночью мама его. Я романсы и песни пою, Елизавета Александровна гладит его руку, а когда он не спит, вспоминает вслух, как они жили в Петербурге. Однажды утром я опять запела, смотрю, он глаза закрыл и слезы у него катятся. Хочу Елизавету Александровну позвать, а не могу — голос пропал. Вдруг Николай говорит: «Что же Вы замолчали, милая барышня? Может, сейчас Ваш попугай вытянет для меня счастливый билетик». А мама его в дверях уже стоит. Кинулась она его целовать, а я пошла плакать на кухню. Потом Елизавета Александровна пришла: «Он Вас зовет, ступайте к нему». Подошла и на грудь ему голову положила. Он гладит меня и улыбается: «Отросли у Вас волосы, значит все будет хорошо».