Суть его, однако, у Сент-Экзюпери совсем иная, чем сизифов труд у Камю. Преломляющий хлеб с другими на общей трапезе, причащающийся таинств любви, член не только солдатского товарищества, но и братства всех своих попавших в беду соотечественников, летчик Сент-Экзюпери – «узел связей», а не замкнутое в самом себе звено. Он – «соборен», а не отчужден. И «дух», на который он уповает вопреки «разуму», не мистичен, он есть стихийное, выработанное за века нравственное самосознание народа, которое выше плоской логики отторгнутого ото всех одиночки, выше того «рассудка», что в трудные минуты, «как лукавый поводырь, начинает нашептывать свои тощие истины, составляющие убедительную ложь»[49]
. «Моя духовная культура, – завершает Сент-Экзюпери свой рассказ о полете над фронтом и тылами почти беспрепятственно наступающего врага, – основана на культе Человека в отдельной личности. В течение веков она стремилась показать Человека, подобно тому как она учила видеть собор в груде камней. Она проповедовала Человека, который был выше отдельной личности… Потому что Человек моей духовной культуры не определяется отдельными людьми. Напротив, люди определяются им. В нем, как в любой Сущности, есть нечто такое, чего не могут объяснить составляющие ее элементы. Собор есть нечто иное, нежели просто нагромождение камней. Собор – это геометрия и архитектура. Не камни определяют собор, а, напротив, собор обогащает камни своим особым смыслом. Его камни облагорожены тем, что они – камни собора» (405).«Человек абсурда» у Камю вплоть до «Мифа о Сизифе» – скорее просто камень, камень в груде камней. Он родствен соседним разве что своей телесностью, своим случайным существованием, но не ведает и не признает какой бы то ни было духовной сущности, которая бы сообщала ему значение и которой он был бы обязан подчиняться, даже если это грозит ему самому гибелью. Ему не дано ценностей сверхличных и вместе с тем служащих нравственным костяком его собственной личности, и потому установки поведения как бы взяты им взаймы, находятся в обратной зависимости от того самого земного удела, который есть его исконный враг. Это, так сказать, противоценности, не возникающие без толчка извне: презрение Сизифа к покаравшим его богам, по сути, исчерпывает его кодекс чести. Весьма показательно одно из тогдашних рассуждений Камю: «Что есть истина? Трудно сказать, но мы знаем, что есть ложь. Что есть дух? Мы знаем его противоположность – убийство. Что есть человек?.. Он – та сила, которая служит противовесом богам и тиранам» (II, 228). «Человек абсурда», как и летчик Сент-Экзюпери, знает, чему он не покоряется, но, в отличие от летчика Сент-Экзюпери, он толком не знает, за что стоит сражаться. В «Военном летчике» патриотическая гражданственность уже налицо, «Мифу о Сизифе» присуща не больше, чем предрасположенность к ее выработке.
А между тем Камю-подпольщик довольно быстро уходил вперед от Камю-мыслителя, и разрыв для него самого был все более очевиден. Со страниц газеты «Комба» предстояло звать соотечественников уже не просто к суровой неподатливости на уговоры пораженцев всех мастей, а прямо к оружию. Но когда по приказу совести идут в бой, где убивают и рискуют быть убитыми, когда перед каждым со всей насущностью возникает вопрос о жизни и смерти, своей и чужой, нужно более или менее твердо представлять себе, во имя и ради чего это делается. Какой прок был партизанам маки́, конспираторам подполья или узникам концлагерей в заповедях, выведенных из признания вселенской нелепицы бытия, где для личности, заброшенной на произвол судеб, все равнозначно, любой выбор возможен, где она ответственна лишь за то, чтобы не оборвать нитей абсурда между собой и угрюмо нахмуренным сфинксом мироздания? Камю мало-помалу был подведен к задаче пересмотреть свое философское оснащение или по крайней мере подогнать его к нуждам дня. А это означало необходимость отмежеваться от тех, кто, как и он, почитали своими духовными предтечами Шопенгауэра и Ницше, но теперь очутились по другую сторону баррикады.