Смятенность особенно усугублялась тем, что, бросив свое «не приемлю» всей текущей истории и одновременно осознавая теснейшую зависимость от ее поворотов любого нашего шага, который в ней и через нее получает свое значение, невозможность ни отмежеваться от нее, ни отстоять вопреки ей простейшие, «вечные», изначально-незыблемые и столь дорогие ему ценности, – Камю постепенно утрачивал определенность мировоззренческих устремлений, их однородность и относительную стройность хотя бы внутри полагаемых ими самими пределов. Каждая очередная попытка осмыслить происходящее вокруг и четко самоопределиться уже в следующий момент даже в его собственных глазах оказывалась однобокой, в чем-то ущербной, учитывающей лишь малую часть очевидностей жизни и выглядела сомнительно-негодной перед лицом других очевидностей. Неувязки вынуждали к бесконечным уточнениям, поправкам, оговоркам, всякое «да» обставлялось множеством «но» и подчас увязало в них так, что скорее походило на «нет».
Сплошным нагромождением таких взаимоисключающих мнений была, скажем, позиция Камю по наиболее близко касавшемуся его вопросу о независимости Алжира: приветствуя на словах избавление страны от колониального ига, он вместе с тем заклинал остановить народно-партизанскую войну и на деле смыкался с защитниками «французского Алжира».
Зыбкость, уклончивость убеждений, – в иных случаях это, быть может, не подрывает работы исповедующихся лириков или непритязательных живописцев нравов, но совершенно противопоказано литераторам-мыслителям вроде Камю, – разрушительно давали себя знать в самом его писательском труде. Замыслы крупных вещей (роман «Первый человек», пьеса о Дон-Жуане, эссе о любви) не шли дальше первых набросков и из года в год откладывались в долгий ящик. Чтобы поддержать рабочий настрой, Камю, помимо статей и театральных инсценировок, пробовал себя в рассказах, не требовавших столь разветвленной и всеохватывающе связанной мысли. Причем всякий раз он менял манеру, словно бы ожидая, что счастливое открытие какой-то еще незнакомой ему техники письма вдруг поможет скованному вдохновению прорвать запруды[75]
. В «Изгнании и царстве» встречаются и добротные зарисовки жизни со всей доподлинной осязаемостью в проработке отдельных ее штрихов, примет, бытовых подробностей («Молчание», отчасти «Гость»); и такие рассказы, где сквозь психологически-нравописательное повествование просвечивает философская символика («Неверная жена», «Растущий камень»); и полушутливая, полускорбная притча («Иона, или Живописец за работой»), и сумбурный монолог исковерканного, сдвинувшегося, больного ума («Ренегат, или Смущенный дух»).Неоднородность рассказов Камю заметна, впрочем, не только в их стилистике. Иногда, будучи схожи по материалу, они столь различны по своей направленности, что «изгнание» и «царство» на наших глазах как будто бы меняются между собой местами.
Именно такое выворачивание наизнанку, переигрывание с обратным значением происходит в двух «экзотических» рассказах книги – «Растущем камне» и «Ренегате». Оба так или иначе примыкают к старому руссоистски-романтическому раздумью об усталой дряблости цивилизации и грубом здоровье варварства.