Исповедь «судьи на покаянии», «лжепророка, вопиющего в пустыне и не желающего выйти из нее» (I, 1559), как представляет себя рассказчик «Падения», с первого до последнего слова отмечена столь вызывающей двусмыслицей, что упомянутый им мимоходом двуликий Янус и впрямь мог бы послужить вывеской, под которой совершается этот изощренно-сладострастный и вместе с тем, как выясняется к концу, небескорыстный духовный стриптиз.
Опустившийся завсегдатай сомнительных матросских кабаков Амстердама, в прошлом блестящий парижский адвокат, а ныне юридический советчик воров и проституток, за пять вечеров выворачивает наизнанку свое нутро перед незнакомым соотечественником, разговор с которым завязался у них за рюмкой джина. Когда-то он преуспевал, был богат, слыл в своем кругу, да и сам себя мнил отзывчивым, обаятельным, щедрым. Он благодушно наслаждался своими «добрыми делами» по бесплатной защите вдов и сирот, победами над женщинами, незаурядностью своего ума и широтой сердца – короче, своей «невинностью». Но однажды, проходя ночью по мосту и услышав с реки крик о помощи, он не бросился спасать утопающую женщину.
После этого случая он усомнился в своей хваленой честности и благородстве, а потом постепенно понял, что все его добродетели гроша ломаного не стоят, поскольку он попросту себялюбец, заботившийся о других не ради них самих, а ради лестного самоувенчания в их и в своих собственных глазах. «Порывшись в своей памяти, я понял тогда, что скромность помогала мне блистать, смирение – побеждать, благородство – угнетать… Словом, у казовой стороны моих добродетелей всегда была более или менее непривлекательная изнанка. Правда, в известном смысле мои недостатки оборачивались к моей выгоде. Мне, например, приходилось скрывать темные стороны моей жизни, но эта скрытность придавала мне холодный вид, который посторонние принимали за гордость добродетельного человека, мое равнодушие вызывало любовь ко мне, и больше всего мой эгоизм сказывался в “благородных” моих поступках… Я слыл деятельным, энергичным, но царством моим было любовное ложе. Я кричал о своей честности, а ведь, пожалуй, каждому и каждой из тех, кого я любил, я в конце концов изменял… Иной раз по утрам я подвергал себя строжайшему суду своей совести и приходил к заключению, что я особенно виноват в презрении к людям. И больше всего я презирал тех, кому помогал чаще других» (I, 1517). Тщетно пробуя избавиться от грызущего стыда за свое двуличие, устрашенный чудившимся ему отовсюду насмешливым разоблачением, он в конце концов бросил все, бежал из Франции и обрек себя за неискоренимую вину фарисейства на покаяние до конца дней в трущобах Амстердама.
Поначалу этот полупьяный словоохотливый человек, назвавшийся Жан-Батистом Клемансом (не без намека на евангельского Иоанна Крестителя, который был «гласом вопиющего в пустыне», проповедуя «покаяние для прощения грехов», – от Луки, III, 3–4), выглядит в своих беседах совершенно откровенным, «как на духу». Он истово клеймит позором свое себялюбие, душевную черствость, лжевеликодушие и фальшивую доброту. Однако уже на третий вечер он дает повод для подозрений, мимоходом, но не без какой-то задней мысли сообщив, что обожает театр, да и в жизни всегда был актером, всегда и везде ломал комедию.
Для чего же теперешний фарс искренности? Для того, раскрывает он карты в последней беседе, чтобы нарисовать автопортрет, но особый, вобравший в себя, в частности, и черты очередного собеседника: тот ведь доверчиво внимает чужим признаниям и тем более ошеломлен, когда вдруг обнаруживает, что очутился перед зеркалом и уже давно созерцает в нем самого себя.
Чья же тогда история все-таки проходит перед нами – кающегося или его слушателя, тоже парижского адвоката, чью биографию в ходе окольных выпытываний частично угадал, а частично домыслил бывалый ловец душ и лицедей? Скорее всего, обоих: в автопортрете-зеркале приметы разных лиц совмещены в одну огрубленную, застывшую и все же достоверную физиономию многих, если не всех. Самобичевание исподволь переходит в обвинение, грехи одного раскладываются, а то и вовсе перекладываются на других, во всяком случае, отчасти отпускаются и теперь заслуживают известной снисходительности. «Разумеется, я стремлюсь к тому, чтобы смолкли насмешки надо мной, чтобы лично я избежал суда, хотя для этого нет никакой возможности. Больше всего нам мешает ускользнуть от судилища то, что мы первые выносим себе приговор. Стало быть, надо начать с того, чтобы распространить суд на всех, без всяких различий и тем самым уже несколько ослабить его» (I, 1541).