А она ведь прежде и не знала, какие бывают мужчины — сильные, послушливые без угодливости, простодушные. В нём одном — целый мир ей открылся. И она чувствовала (о, ведь и она была наделена своим чутьём!), и чувствовала, что мир этот новооткрытый — он большой, он великий, но простодушный он и будет — её!..
Она разрыла укладку, отыскала списанные некогда стихи русские Виллима Ивановича Монса и вновь перечитала. При этом она вовсе не помнила, не вспомнила, что стихи эти — стихи отрубленной головы. Что ей было до этого! Она любила стихи, русские стихи. И перечитала ещё и ещё... Покамест пальцы не запросили гусиного пера, покамест не потянулось пёрышко к белому листу бумажному...
А вовсе она и не страдала. Ей весело было. Но почему-то зналось, и Бог весть откуда, что в стихах непременно должно выражаться страдание. И страдание выражалось в её стихах. И выражалось искренне и сладко. Так и должно — в стихах!..
Она ни от кого не скрывалась. Но почему? По своей безоглядности? По невиданной какой-то смелости? О нет, нет! Она была, конечно, и смела, и безоглядна, это в ней было. Но теперь она знала, почему она не таится. Потому что он открыл ей новый мир. Через него этот мир ей открылся. И она поняла, что именно в этом новом мире — ей подкрепа, опора! Поддержка мужеская крепкая...
А он? Он, которому было — заплачено?
Возможно ли было сказать, что он полюбил её искренне и сильно? Да! Возможно. Потому что он и вправду полюбил её, как никого не любил прежде, ни одной женщины, ни одной живой души он не любил так! И в этой его любви была своя безоглядность и был и свой расчёт. Он готов был рисковать жизнью ради неё, он хотел на своих руках вознести её высоко, на трон, потому что она была достойна трона. И ему было бы так хорошо, так сладко чувствовать, что он, именно он, вознёс её, любимую! И в то же время... если бы случилось подобное... он бы... Он бы и сам вознёсся на высоту невиданную, он отдавал себе в этом отчёт. Он говорил ей о себе всё, всё-всё. Но он знал, что ведь ему возможно говорить ей всё, потому что она в нём не найдёт, не увидит ничего дурного. Всё, всё, на всё готов был — для неё, ради неё... И радовался подаркам от неё — золотым часам, бархатной собольей шапке, табакерке золотой с бриллиантиками...
И деньги он взял ещё — ведь уговорено было — от неведомого заказчика его любовной страсти-сласти. Но он-то знал, что от Остермана, от Андрей Иваныча. И почему бы и не взять деньги! И мать его, через которую деньги и были переданы, тоже так полагала. Почему бы и не взять! Всё равно ведь он ничего дурного никогда цесаревне сотворить не может, одно лишь хорошее, верное.
И надумалось ночью... И тоже — безоглядность и расчёт смешались. Заговорил после того, жаркого, пышного, ночного... Когда приустали... Заговорил и рассказал всё, как было передано через мать предложение, и как согласился... и даже — искренность несла, поднимала — не потаил, что когда соглашался, тогда ведь ещё не любил её...
— А теперь? — вопросила серьёзно.
— Теперь — сама знаешь! — И занежил в объятии...
— Но кто же это, Алёшенька, посмел матушке твоей предложить этакую пакость?
— Кто? Али я не сказал?
— Не сказывал ещё. А может, потаить желаешь?
— Я — от тебя?! Запамятовал. Прости. А кто посмел предложить, сама легко догадаешься — твой враг, Андрей Иванович Остерман. Кому ещё!..
Разнеживал в объятии. Она задумалась. Приметила, что разнеживающее это мужеское объятие вовсе и не разнеживало её до потери разума, а, напротив, пробуждало её мысль; будто оно-то и было ей нужно, это тело живое, молодое, крепкое, юношеское, оно-то и было ей надобно, и соединившись, совокупившись с этаким телом, сделалась она полноценным существом, обрела всё, что следовало для полноценности обрести; и тогда и мысль её совсем пробудилась, изострилась, зоркой сделалась... И теперь она думала, прикидывала.
— Откуда же известно, что Остерман — враг мне?