Дернов. Вот хоть бы про столоначальника! Ты думаешь, задаром мне это место досталось? как бы не так! Иду я это к секретарю, говорю ему: «Иван Никитич! состоя на службе пятнадцать лет, я хоша не имею ни жены, ни детей, но будучи, так сказать, обуреваем… осмеливаюсь»… ну, и так далее. А он, ты думаешь, что мне в ответ? ты! говорит, да я! говорит… Прослезился я, да так и ушел от него, по той причине, что он был на ту пору в подпитии, — ну, а в этом виде от него никаких резонов, окроме ругательства, не услышишь. Вот выбрал я другой день, опять иду к нему. «Иван Никитич, — говорю ему, — имейте сердоболие, ведь я уж десять лет в помощниках изнываю; сами изволите знать, один столом заправляю; поощрите!» А он: «Это, говорит, ничего не значит десять лет; и еще десять лет просидишь, и все ничего не значит». — «Да что ж, говорю я, надобно сделать, я на все готов». — «А знаешь ли ты, говорит, эквилибристику?» — «Нет, мол, Иван Никитич, не обучался я этим наукам: сами изволите знать, что я по третьему разряду». — «А эквилибристика, говорит, вот какая наука, чтоб перед начальником всегда в струне ходить, чтобы ноги у тебя были не усталые, чтоб когда начальство тебе говорит: «Кривляйся, Сашка!» — ну, и кривляйся! а «сиди, Сашка, смирно» — ну, смирно и сиди, ни единым суставом не шевели, а то неравно у начальства головка заболит. Я, говорит, всю эту механику насквозь произошел, так и знаю. Да и считай ты себя еще счастливым, коли тебе говорят: «Кривляйся!» Это значит, внимание на тебя обращают. Вот и выходит, значит, что кривляк этих столько развелось, что и для того, чтоб подличать-то тебе позволили, нужен случай, протекция нужна; другой и рад бы, да случая нет.
Гирбасов. А умный человек этот Иван Никитич, хошь и шельма.
Дернов. Да ты слушай. Высказал он мне все это, да и смотрит прямо в глаза, точно совесть наизнанку выворотить хочет. Вот и поклялся я ему быть в повиновении; и мучил же он меня, мучил до тех пор, пока его самого, собаку, за нетрезвое поведенье из службы не выгнали — чтоб ему пусто было! Напьется, бывало, пьян, да и посылает за мной. «Пляши, говорит, Сашка», или «пой, говорит, Сашка, песни». Делать-то нечего: и пляшешь и поешь, а он-то, со своей развратной компанией, над тобой безобразничает. Однажды растворил это двери на балкон, а жил во втором этаже. «Скачи», — говорит. Я на колени было, так куда? «Скачи, говорит, а не то убью». А глаза-то у него, как у быка, кровью налились — красные-раскрасные. Делать нечего, спрыгнул я, да счастье еще, что в ту пору грязь была, так тем и отделался, что весь как чушка выпачкался. Так вот, брат, какие труды понес! А говорят еще: счастье; без году неделю, мол, служит, а уж столоначальник!
Гирбасов. Это точно, что бестия был этот Иван Никитич: никакого человечества в нем не было. И ведь диво! кажется, сам через все это прискорбие произошел; сам, значит, знает, каково выносить эту эквилибристику-то.
Дернов. То-то вот и есть, что наш брат хам уж от природы таков: сперва над ним глумятся, а потом, как выдет на ровную-то дорогу, ну и норовит все на других выместить. Я, говорит, плясал, ну, пляши же теперь ты, а мы, мол, вот посидим, да поглядим, да рюмочку выкушаем, покедова ты там штуки разные выкидывать будешь.
Сторож. Господин Дернов, извольте идти к его высокородию.
Дернов. А зачем?
Сторож. А мне почем знать.
Дернов. Да кто-нибудь есть у него?
Сторож. Была ихняя экономка, а потом старик со старухой приходили, с ними девка была, дочь, что ли, — кто их знает?
Дернов. А зачем приходили — не знаешь?
Сторож. А господь их знает!
Дернов. Ну, а каков он-то?
Сторож. Известно, ругается.
Гирбасов
Дернов. Да, я и позабыл спросить тебя про Раису Петровну, как оне себя чувствуют?
Гирбасов. Уж известно, какие у ней чувства; у меня эти чувства-то вот где сидят
СЦЕНА II
Театр представляет комнату с претензиями на великолепие. Мебель уставлена симметрически; посредине диван, перед ним стол и по бокам кресла; диван и кресла крыты ярко-голубым штофом, но спинки у них обтянуты коленкором под цвет. В простенках, между окнами, зеркала, на столах недорогая бронза: лампы, подсвечники и проч. Петр Петрович Змеищев, старик лет шестидесяти, в завитом парике и с полною челюстью зубов, как у щуки, сидит на диване; сбоку, на втором кресле, на самом его кончике, обитает Федор Герасимыч Крестовоздвиженский. Проникнутый глубоким умилением по случаю беседы с Петром Петровичем, Крестовоздвиженский обнаруживает сильное беспокойство во всех оконечностях своего бренного тела, беспрестанно привскакивает и потягивает носом воздух.