— Нет, — сказала она. — Теперь мне хорошо. Это — ребенок. Он возмущен проклятьями, которыми мы его встречаем, и бедностью, которая его ожидает.
— Возмущен, — ответил я тихо, — чтобы стать впоследствии постоянным клиентом аптекаря и возлюбленным братом в христианской епархии. Но я буду его любить.
— Может быть, — сказала она, — он станет епископом, а не просто возлюбленным братом, а может быть, специалистом по Данте.
— Ах, Кэте, не шути.
— Я не шучу. Разве узнаешь, кем станут твои дети? Может быть, у них будет жестокое сердце, и они построят пагоды для своих собак и не будут выносить запаха детей. Может быть, эта женщина, которая не выносит запаха детей, была когда-то пятнадцатым ребенком в семье и все они жили в комнате, меньшей, чем та, где сейчас живет ее собака. Может быть…
Кэте остановилась на полуслове. С улицы донесся сильный шум: что-то гремело и грохотало, как во время взрыва. Я подбежал к окну и распахнул его. В грохоте и треске, доносившихся с улицы, словно слились все шумы войны: гудение самолетов, отрывистый лай взрывов; небо, ставшее уже темно-серым, покрылось теперь белыми, как снег, парашютиками, на них спускались большие развевающиеся красные флаги. На флагах было написано: «Резина Грисс предохранит тебя от последствий». Флаги пролетали мимо куполов собора, мимо крыши вокзала и плавно опускались на улицы, и где-то уже раздавались ликующие возгласы детей, поймавших либо флаг, либо парашютик.
— Что случилось? — спросила Кэте, лежавшая на кровати.
— Ничего, — сказал я. — Просто рекламная шутка.
Но тут в небе появилась целая эскадрилья самолетов; убийственно изящные, они проносились, как вихрь: самолеты пролетали над самыми крышами, тяжело махая своими серыми крыльями, и шум их моторов был, казалось, нацелен прямо в наши сердца, и эту цель они точно поразили. Я увидел, что Кэте начала дрожать, подбежал к кровати и взял ее за руку.
— Боже, что еще?
Мы слышали, как самолеты кружили над городом; потом они улетели, и их гудение растворилось вдали, где-то у невидимого горизонта; и все небо над городом покрылось большими красными птицами, очень медленно спускавшимися на землю: эти большие резиновые птицы покрыли небо, словно клочья вечерней зари; и только после того, как они опустились до уровня крыш, мы поняли, что это аисты с выгнутыми шеями. Они парили в небе, болтая ногами, и их вялые свисающие головы наводили ужас: казалось, что это рота повешенных спускается с небес. Красные облачка из резины, отвратительные и беззвучные, плыли по серому вечернему небу, а с улицы доносились восторженные крики детей.
Кэте молча сжимала мою руку. Я склонился над ней и поцеловал ее.
— Фред, — сказала она тихо, — я наделала долгов.
— Это неважно, — ответил я, — я тоже делаю долги.
— Много?
— Да, много. Теперь мне уже никто не дает взаймы. Нет ничего более трудного, чем достать пятьдесят марок в городе с населением в триста тысяч человек. Меня пот прошибает, когда я об этом думаю.
— Но ведь ты даешь уроки.
— Да, — сказал я, — но я много курю.
— И опять пьешь?
— Да, хотя не так часто, дорогая. С тех пор, как я ушел от вас, я всего только два раза напился по-настоящему. Разве это много?
— Это немного, — сказала она, — я хорошо понимаю, почему ты пьешь. Но, может быть, ты все же попытаешься перестать? Это так бессмысленно! Во время войны ты почти не пил.
— Во время войны все было иначе, — сказал я, — во время войны я пьянел от скуки. Ты даже не представляешь себе, но можно опьянеть и от скуки: лежишь в кровати, и все кружится у тебя перед глазами. Попробуй выпей три ведра теплой воды — и ты опьянеешь от воды так же, как от скуки. Нельзя себе представить, какая это была скучная война! Иногда я думал о вас, если можно было звонил тебе, лишь бы услышать твой голос. Было очень горько слышать твой голос, но уж лучше горечь, чем опьянение от скуки.
— Ты мне почти ничего не рассказывал о войне.
— Не стоит, дорогая. Представь себе, весь день сидишь у телефона и почти все время слышишь голоса высших чинов. Ты себе не можешь представить, как глупы офицеры, говорящие по телефону. Их словарный запас ничтожен, я думаю, они употребляют не больше ста двадцати — ста сорока слов. Маловато для шести лет войны! Каждый день тебе бубнят в телефон по восемь часов подряд: «Донесение — введение в бой — введение в бой — донесение — введение в бой — до последней капли крови — приказ — сводка — рапорт — введение в бой — до самой последней капли крови — стоять до конца — фюрер — голов не вешать». А потом — несколько сплетен о бабах. Что уж тут говорить о казарме — почти три года я служил телефонистом в казарме, — эту скуку надо извергать из себя годами. Иногда я был не прочь напиться где-нибудь, но везде было полно мундиров. Ты же знаешь, я всегда не выносил мундиры.
— Знаю, — проговорила она.