В отряде мы еще долго читали вслух стихи и рассказы про Ленина, пели траурные песни. Ребята постарше рассуждали о том, кто теперь будет вместо него. Некоторые называли Троцкого. Им возражали, что он даже на похороны не приехал. Называли Калинина, Луначарского, тогда я, кажется, впервые услышал имена Рыкова, Зиновьева и Каменева. Но о Рыкове чаще всего говорили непочтительно: пьяница. Поэтому и водка — «рыковка».
Летом 24-го года мы жили на даче в Дарнице. Фамилия хозяина дачи была Шевченко. А его сына, моего ровесника, звали Тарас, чем он очень гордился. Наш дачевладелец был лишенцем — «куркулем», кроме того дома, который он сдавал на лето, ему принадлежали еще две хаты, мельница, и никто не знал точно, сколько у него коров, коней, овец. Когда я спрашивал Тараса, тот отвечал:
— Скильки треба, стильки и е. А я не знаю, бо то не вси батьковы, а есть которых тетки поставили у нас, бо чоловики в москалях, ну, значить, в армии.
Тарас объяснял, что куркуль — это поганое слово, придуманное босяками, лодырями из комнезама.[11]
— Ленин говорил: «Даешь культурных хозяев!» — хотел, чтоб селянин был культурным. Мой батько был в червоной армии, героем был, с пулемета стрелял, ранетый сколько раз, а потом стал культурный хозяин. Вот у него и молотарка и сепаратор, и сеет не на три поля, а как по культуре надо — на семь полей. Ну, а комнезамы против культурных селян. Вот и дразнятся «куркуль». Ленин был за селян, за Украину. А комнезамы и Троцкий за городских, за москалей…
Тарас рассказывал, когда батько услышал, что Ленин умер, то сел вон там на бревнах в углу двора, и целый день плакал и ни до кого не говорил.
Отец Тараса был угрюмо суров: висячие серые усы, красно-бурые, клешнистые руки. Однажды за какие-то грехи Тараски он ухватил его за волосы и стал хлестать кнутовищем так яростно, что тот, взвизгнув разок: «Ой, тату, не буду,» — потом лишь надрывно орал на одной нескончаемой пронзительной ноте. Отброшенный коротким злым пинком, он забился под веранду и долго тоненько всхлипывал: «Вси кости перетрощив…»
Я дрожал от ужаса и жалости и хотел немедленно бежать в милицию. Но Тараска обреченно шептал, хлюпая носом: «Не смий, його вся милиция боится. Вин може всих поубивать, вин як Махно…»
И этот грозный человек, бесстрашный и беспощадный, как те запорожцы и гайдамаки, о которых я читал у Гоголя, Шевченко и Сенкевича, плакал, когда умер Ленин. Он говорил моему отцу, с которым иногда советовался, называя «гражданин агроном» и стараясь произносить слова по-русски:
— Як бы Ленин был живой, он бы дав нам настоящую волю хозяйствовать. Он понимал и уважал сельского хозяина. А эти, як их там, цыковы-рыковы, что они понимают? Троцкий тоже до нас неласковый. Он городской, военный. Конечно, там на фронтах он был герой, главком. Это я добре знаю, сам воевал и в Петрограде, и на Перекопе, и аж в Сибири. Но теперь эти цыковы-рыковы уже и Троцкого наладили, сами царевать хочут. Значит будет разруха и в селе и в войске. А без села и без войска держава не стоит. Тут английцы и французы, и японцы и поляки нас голыми руками поберут.
Потом отец несколько раз пересказывал своим приятелям этот разговор как пример народной мудрости. Он вспомнил о мрачных предсказаниях нашего дачевледельца, когда в газетах было опубликовано ироническое письмо Бернарда Шоу советскому правительству и злой рифмованный ответ Демьяна Бедного, который называл Шоу «вяленой воблой» и восклицал: «До какой же ты подлости довялена!» Я, разумеется, был целиком на стороне Демьяна, почитаемого мною автора «Главной улицы». Наша группа выучила эту поэму наизусть и декламировала ее на разные голоса со школьной сцены и в день годовщины Октября, и в день Парижской Коммуны, и 1-го Мая, и в первую годовщину смерти Ленина. Правда, я не принадлежал к тем энтузиастам, которые считали это самыми лучшими из всех стихов, когда либо написанных. Я соглашался, что стихи у Демьяна Бедного, возможно, лучше, чем у Пушкина и Жуковского, — ведь те были аристократы, — но у Лермонтова и особенно у Некрасова, пожалуй, не хуже получалось.
В ту зиму я в первый раз в жизни попал в оперу, слушал «Демона», после чего то и дело распевал «не плачь, дитя, не плачь напрасно» и «будешь ты царицей мира», а в литературных спорах отражал оппонентов сокрушительным аргументом, что стихи, которые стали оперой, несомненно значительнее таких, которые остаются только стихами. «Сказка о царе Салтане» и «Евгений Онегин» восстановили в моем сознании пошатнувшийся было авторитет Пушкина.